Старинная шкатулка
Шрифт:
Женщина, у которой он купил посудину, как-то странно глядела на него — прилипчиво и изучающе. Глаза чистые, умные. Расплатившись, Аникин улыбчиво кивнул ей, отойдя в сторону, на пустырь, закурил и начал разглядывать разношерстную, разноязыкую толкучку. С неспешным проворством сложив посуду в сумку, женщина прошла мимо лейтенанта. И не просто прошла, а всем своим видом как бы показывала: иди за мной, не бойся, иди. Он опустил голову и отвернулся, чувствуя неловкость, стыд, будто был в чем-то виновен.
«Не ходил ли к ней кто-нибудь из той очереди офицеров?» — с усмешкой подумал он. Хотел с веселой усмешкой,
Раненый лейтенант рассказывал Аникину в госпитале: «Немки в Кенигсберге вначале-то сильно голодали. А были и такие, что отдавались за буханку хлеба». Вспомнив об этом, Аникин помрачнел: «Их мужья мучили наших. А сами они не знали, как выжить».
Он долго бродил по древнему, основанному еще Тевтонским орденом, разбитому городу, чувствуя усталость и какое-то отупение. Зашел в полупустой магазин, где носастая немка по-купечески уверенно торговала хозяйственной утварью; заглянул в кинотеатр, в котором все было разбито, порушено и двери беспомощно распахнуты. Стены кинотеатра хозяева обили когда-то бордовым плюшем. Мягким, ласковым. Плюш кто-то ободрал, и сейчас со стен нелепо свисали лишь узкие жалкие лоскутья. Мимо кинотеатра шла, припадая на заднюю ногу, огромная головастая собака, по всему видать, породистая (таких больших Аникин никогда не видывал), на спине у нее плешинка с зажившей раной. Она по-человечьи спокойно поглядела на офицера. Аникин сунул руку в карман, это был машинальный, чисто детский жест, — будучи мальчишкой, он любил класть в карманы баранку или печенюшки домашнего приготовления, а когда повезет, то и дешевенькую конфетку. Но в кармане шинели было по-солдатски пусто. Дряхлый старикашка-немец, стоявший у дороги в позе покорного богомольца, сочувственно глядел на собаку.
У слепого кирпичного строения, смахивающего на старинный купеческий склад, лежала груда ношеных, но еще крепких солдатских сапог. Их было много, наверное, с сотню. И все, заметно, не нашенские, не российские. Возле вяло переминался (видно, надоело стоять) маленький хмурый красноармеец с винтовкой.
— Могу я поменять сапоги? — спросил Аникин. Голос получился просящий, будто не офицер спрашивает у рядового, а наоборот. — Свои оставлю, а отсюда возьму.
Сапоги у лейтенанта ни к черту: совсем износились, промокают, а в правом сапоге то и дело вылезают гвозди, ранят пальцы и пятку.
— Меняйте, — не сразу и как-то неохотно отозвался красноармеец.
Аникин подобрал подходящие по размеру сапоги на толстой крепкой подошве.
«Ну, этой обуви мне хватит до скончания века. Какие они, однако, жесткие. Как в железе хожу. И гремят. Противно гремят».
И тут же к нему пришла новая, уже совсем мерзкая мыслишка: «Откуда все эти сапоги? Уж не с покойников ли сняты?..» Он старался гнать от себя эту мысль, но она цеплялась и цеплялась, лезла и лезла ему в башку.
Все небо от горизонта до горизонта будто одной акварельной краской покрыто — темно-серое, застывшее, скучное до одури. И в воздухе тоже какая-то серость, унылая серость.
То, что он вскоре увидел, выйдя на окраину города, неприятно поразило его: на земле, между голых, искореженных кустов лежала часть руки — темная, как сама земля, кисть. С ногтями. Небольшая. Никакого запаха.
«Чья это рука — русская, немецкая? Столько месяцев прошло после боев. А она все лежит. Лежит и лежит.
И опять эти окаянные воспоминания. В плацкартном вагоне рядом с Аникиным ехал пехотный капитан, тощий, с нервным, измученным лицом; он был заметно подавлен чем-то, какие-то навязчивые мысли, видать, без конца томили его. Глухим отрешенным голосом он начал рассказывать лейтенанту о блокадном Ленинграде. Дескать, «случалось даже такое, что умирающий от голода человек ел труп человека». Помолчит и опять про то же: случалось… Это у него как заноза в мозгу. Вялые движения. И… тусклый взгляд.
«До чего же здорово гремят мои немецкие сапоги. Почему они так гремят?»
Память, память! Было бы, наверное, лучше, если бы кое-что в ней начисто стиралось.
…Их батальон торопливо отступал, оставляя убитых. Вода в речке, которую перебегал Аникин с красноармейцами, была красноватой от крови.
Давно, еще будучи школьником, прочитал он старинную книжку, обмусоленную, с истрепанным корешком переплета и с порванными страницами. Невозможно было понять, когда и где издавалась эта книжка и кто ее автор. Но две фразы из нее, кажется, навечно запомнились ему: воины Чингисхана «овладели укреплением, тотчас же перебили всех русских, а князей положили под доски и сели на них обедать. Несчастные были раздавлены».
«Всегда были на земле войны. Бесконечные войны. А значит, всегда было зверство».
Аникин почувствовал тупую неотступную боль в боку, там, где зажила рана. Он прислонился к грязной кирпичной стене разбитого дома. В кармане шинели коротко и беспомощно хрустнуло. Раздавил чашку.
«Какой-то полусумрак. Странный застывший полусумрак. Неужели вечереет?» У него не было часов.
Их комната-общежитие просторна и красива. Аникин понимал, что красива, но был холоден, не отзывчив к этой красоте. С трудом скинув шинель и сапоги, он в кителе и брюках завалился на койку, чувствуя, что уже не может больше двинуть ни ногой, ни рукой. На душе было пакостно.
Наплывали синие тревожные сумерки.
В комнату не по-армейски тихо вошел Федотов. Не раздеваясь, вяло сел на стул и проговорил про себя:
— Все! Ну, что ж!.. — Закурил. И спросил уже громко: — Вы не спите, лейтенант?
— Нет, — тяжело выдохнул Аникин.
— Со мной ускорили. Завтра документы получу. — Вздохнул: — Воевать может и хромой. Это ничего. Это разрешается. А вот в мирное время хромые армии не нужны. Нужны здоровые и красивые. — В его голосе печаль, недовольство. — Зотов, конечно, у своей Дульцинеи. Она у него медичка. Но это так… временная.
Аникин не знал, что в обед между Федотовым и Зотовым произошел разговор о нем. Зотов сказал с некоторым пренебрежением: «Какая-то квашня, а не офицер». — «Ну, это ты зря. У него три ордена. И характеристика на него самая хорошая, как мне сказали». — «А почему не носит награды?» — «Я тоже вот не всегда ношу».
Федотов сидел и курил. Без конца курил. Нервничал. Вся комната в дыму. Какой едучий дым. Почему он такой едучий?
Под окнами фырчала автомашина. И эти грубые звуки кинжальной болью отдавались в мозгу Аникина. В голову лезла ненужная поганая мысль: «Всего ужасней в смерти ожиданье». Кто сказал это? Кажется, Шекспир. «Не бойтесь смерти тела, а бойтесь смерти духа…» А это откуда? Не все ли равно откуда…»