Старинная шкатулка
Шрифт:
Память, память…
…Из теплушек видны сожженные деревни: головешки, зола, мусор, среди которых нелепо и жалко тянутся кверху закоптелые русские печи с мертвыми трубами. Приблудный ветер раскачивает голые кусты, уцелевшие кое-где на околицах. Только-только успел Аникин с красноармейцами высадиться из эшелона, как вот они тут — немецкие бомбардировщики. Летят, по-особому, по-своему гудя — зло и прерывисто, будто захлебываясь. Аникин бухнулся на землю, все плотнее и плотнее прижимался к ней; от волнения постукивали зубы, немели ноги и по всему животу прокатилась острая боль — боль страха. Земля вздрагивала
…Весь вчерашний день не унимался дождик, хлестал и хлестал с военной напористостью. И теперь в окопах полно студеной воды и грязи, склизкой и цепкой. Хлюпает в сапогах вода, мокрая гимнастерка противно липнет к телу. Зудят спина и руки. А обсушиться и обогреться негде. Кругом смерть. Их взводный был угрюмо-бодр и криклив. Такой здоровый мордастый сибиряк. И вот он лежит, окоченел, в нелепой неудобной позе, какую часто избирает смерть. Лицо как ледяшка — белое. На щеке у носа капли воды.
Аникин с пугающей ясностью представил себе, как фашисты загоняют людей в газовые камеры…
— Что с вами, лейтенант? Вам плохо?
— Н-н… ничего.
— Да как это «ничего». Что болит?
— Тяжело чего-то. И г-г… голова…
— Ладно, лежи. Я позову врача.
— Не надо! — хрипло выкрикнул лейтенант.
— Да что там «не надо»!
Ушел, грубо постукивая костылем.
Аникин опять почувствовал боль в боку. На этот раз она была более острой. Голова наполнялась мутной тяжестью. Поташнивало.
«Вся земля во все времена была пропитана человеческой кровью. Банальная мысль. Но есть что-то страшное даже в том, что она банальна…»
Когда ему было отчего-то тяжело, трудно, он, стараясь отвлечься, начинал вспоминать детство, избенку отцовскую на скалистом, будто обрубленном берегу Чусовой, усталые, как бы приплюснутые Уральские горы возле их деревушки. Сколько там старых пеньков в лесу. И осенью почти каждый прямо-таки облеплен веселыми опятами… Нет, сегодня все это вспоминается как-то тускло, туманно, что-то надломилось в нем, износилось или иссохло — не поймешь, и чужеродная липкая боль, тягость и опустошенность по-хозяйски вселились в его душу. И в голову лезло другое.
…Они отступают. Бегут. Под ногами топь, покрытая вечерним зловещим светло-фиолетовым туманом. Редкие жалкие кустики, жирные кочки и вонючая жижа. Везде жижа, жижа. Снова и снова противно ревут немецкие самолеты и рвутся авиабомбы. Убитые тонут в пучине. Они исчезают на диво просто. Были — и нет их.
Немо и неприязненно смотрела в окно чужая желтая луна.
В том же месяце лейтенанта Аникина демобилизуют по болезни, и он уедет к себе на восток. «На гражданку», как говорят армейцы.
1987 г.
ПОЕЗДКА В РЫЖОВКУ
Деревня называлась Рыжовка. И никто из тамошних жителей не знал, почему она так странно называется. Никто не знал также, когда появилась на свет эта деревушка, на краю которой, возле озера, там и тут выглядывали из земли черные трухлявые бревна, а в одном месте — старые кирпичи; на север отсюда тянулись
Я пришел в Рыжовку еще перед сумерками и диву дался: до чего же тихо, пустынно кругом, хоть бы где-то брякнуло, стукнуло, промычала бы корова, поскулила собака — нет! Тишина. Какая-то гнетущая тишина. Крайняя изба вся в пузатых, нетронутых сугробах, окна прозрачно и холодно темнели, ворота покосились, калитка беспомощно распахнута. А еще одна изба выглядела вовсе уж жалко: без рам, без двери, без крылечка, только сруб с крышей, с трубой да темный хлевок, робко выглядывавший из-за сугробов.
И все же деревня жила. Посреди улицы — санная дорога, стекла в домах заледенели, из труб кое-где тянулся дым. Тянулся вверх, столбами, значит, ожидай морозов. Я подумал не без тревоги, что надо бы побыстрей домой: так все перемело везде, засугробило, что машины уже ходят с трудом.
У колодца увидел старуху в длинном, латаном полушубке, видимо мужском. Спросил ее, как найти бригадира Корнеева. Старуха сказала, что его недавно видели в свинарнике, и я пошагал туда.
Свинарник старый-престарый, осевший в землю, бревна до того почернели, что казались чугунными, а дверь покосилась. Внутри полутемно, видны какие-то подпорки из толстых жердей. Недалеко от двери стоял мужик в солдатской шинели и прилаживал короткую доску к стене, но как-то странно, неуверенно прилаживал, казалось, доска вырывается у него из рук, и он неуклюже давит на нее, смешно налегая всем телом. Я подошел поближе. И то, что увидел, поразило меня: у мужика не было левой кисти, только неровный обрубок, которым он придерживал доску. Поверх культи положил гвоздь и ударил по нему молотком, гвоздь почти на треть вошел в доску. Еще раза два ударил, убрал левую руку и последним взмахом до шляпки вогнал гвоздь в стену. А потом, слегка прихрамывая, шагнул ко мне:
— Корнеев.
В голосе что-то тяжелое, недовольное. Но чувствую, это не из-за меня. Было Корнееву лет тридцать, наверное; маленький ростиком, лицо угрюмое, брови густые, мохнатые, из-под них откуда-то из глубины глядят острые, беспокойные, нервные глаза. Мне стало как-то не по себе: будто изучает, прощупывает. И главное — не доверяет тебе. Весь он какой-то задерганный: все чего-то поглядывает по сторонам, идет сгорбившись, чуть вперед выставив руки, будто на спине у него тяжелая-претяжелая поклажа.
«Видать, подменяет тут всех, вместо того чтобы руководить, — подумал я. — Бегает, не зная передыху, суется в каждую щель. Вот и довел себя…»
Я недавно уволился из армии и, работая редактором газеты в отстающем районе, где особо ощущались послевоенные разруха и голод, пытался понять причины отставания и наивно полагал, что уже близок к цели и скоро, совсем скоро расскажу всем через газету, в чем корень зла. Но Корнеев все же сразу произвел на меня большое впечатление.
— Морозы ожидаются, — сказал он. — А из пазов дует вовсю. Да и дверь еле-еле держится.