Старые истории
Шрифт:
Вдруг видим, на улице человек появился. В спецовочке замасленной, кепочка на глаза — то ли с работы, то ли на работу идет. Встал, замер. Глазами хлопает. А мы тихо мимо него следуем. Он очнулся вдруг и медленно так, раздумчиво говорит, переводя взгляд с одного на другого:
— Ста-а-лин… Вороши-и-лов… Мама не моя, Буденный!
С тех пор долгое время, где бы, в каких бы обстоятельствах со Сталиным не встречался — парад не парад, совещание не совещание, прием не прием, — он руку жмет, а сам в ухо шепчет:
— Мама не моя, Буденный!
Думаю,
Это я к тому, что нельзя рассматривать человека пристрастно однобоко, да еще и с точки зрения своего плохого настроения. Человек не однозначен.
А Фрунзе я просто люблю. В тот раз вид у него действительно мог быть болезненным, он мне на язву свою подосадовал. Но бесцветным его лицо никак не назовешь. Забавно, как это все Федору Ивановичу видится? Значит, стоят, видимо, выстроенные в ряд безоружные невинные ребятки-полицейские, а шагах в трех от них — это должно выглядеть более зверским — стоит на одном колене Михаил Васильевич и (думаю, с локтя, так эффектнее) их расстреливает? Чем он его попрекает? В него стреляли, он стрелял. Но в него стреляли умеючи, а он с колена. Классный стрелок от живота палит — и попадает. А с колена — это чтобы рука меньше дрожала. А если с локтя — так вообще худо дело.
Но чтобы армией квалифицированно командовать, разбираться в сложнейших военных ситуациях, снайпером быть не обязательно. Голову надо на плечах иметь.
Да что это я оправдываю Михаила Васильевича? Он в этом совершенно не нуждается. Недоброжелателей у нас, к сожалению, в то время хватало, а на каждый чих не наздравствуешься…
Демьян тогда привез Шаляпина к нам в вагон, в котором мы приехали, в котором и жили, пока находились в Москве, без предупреждения. Просто ввел здорового, русого, хорошо одетого мужика и говорит:
— Любите и жалуйте, Федор Иванович Шаляпин.
Смотрю, Климент Ефремович весь засветился, а Михаил Васильевич просто руку пожал и представился, он был серьезный человек.
Сели за стол, потому что в том вагоне просто сидеть-гостевать негде. Я велел на стол собирать — чем богаты, тем и рады.
Тут Климент Ефремович стал рассказывать, как он раздобывал контрамарки на спектакли и концерты Шаляпина.
— Не знал я тебя, Климент Ефремович, с этой стороны, — говорю ему. То есть я знал, что искусство он любит, но что еще и поклонник Шаляпина — этого нет.
В это время на столе стали всякие закуски возникать. Действительно, все простое, фельдфебельское — по Федору Ивановичу, русское — по-нашему. Шаляпин и говорит:
— Мне Калинин погреба кремлевские недавно показывал, там шампанского уложено — видимо-невидимо. Калинин сказал, от царя осталось. Показать показал, да хотя бы одну дал, скаред этакий. Я попросил, говорит, не могу, государственное имущество.
— Так ведь оно и есть, Федор Иванович! — стараюсь оправдать Калинина. — Погреб подотчетен.
— Я ему пел, — говорит Шаляпин обиженно.
— Самое большое, он мог вам тоже
Тут я мигнул, чтобы на стол выставили все, что у наших припасено. Не скупясь, подчистую. Не ровен час, он завтра по городу понесет, что Буденный за стол-то его посадить посадил, да мимо рта пронес. И что командарм-де — скупердяй. Этого еще не хватало! А пока несли да ставили, как хороший хозяин, занимал гостей — делился боевыми воспоминаниями.
Я тогда о белой замерзшей коннице потому рассказал, что на меня самого эта картина произвела потрясающее, именно эпически страшное впечатление, это я и хотел передать в своем рассказе и, видимо, мне удалось. Люди искусства эмоциональны, у них воображение развито как ни у кого. Но, конечно, не плечом к плечу и не всегда стоя… Тогда под Ростовом сначала снег выпал на полутораметровую глубину, а потом вдруг ударил бешеный мороз, лютый, с ветрами. Там, на Дону, степи и степи. Лошади грудью прорывали снега, слабели, выбивались из сил. И всадники тоже. Потом движение замедлялось, лошадь и человек засыпали… И замерзали. Так я себе это представляю. Воспоминание на всю жизнь, я его не люблю.
Шаляпин покрутил в руках наши столовые приборы, самые непритязательные, доложу я вам, и совсем запечалился:
— У меня, — говорит, — в Питере все столовое серебро реквизировали, черти. Экспроприация, говорят. И шубу прихватили. Ваши революционеры.
— Какие же это революционеры, — говорю. — Обычные жулики. Решили, раз вы Шаляпин, значит, найдется, чем поживиться. В смутные времена вечно на поверхность всякая шваль выплывает. Вот погодите, окрепнет наша государственность, наведем порядок.
— Федор Иванович, — вмешался Ворошилов, — вы что же, так без шубы и остались? Вам голос ваш беречь надо.
— Мне шубу подарили питерцы за один из моих концертов. Тоже, я думаю, из реквизированных, — ехидно хмыкнул он. — Теперь хожу в ней и боюсь — вдруг на улице кто-нибудь за ворот ухватит, закричит: верни мою вещь.
— Спойте нам, Федор Иванович, — просит Ворошилов, — порадуйте душу.
Тут он и грянул. Никогда не думал, что у человека такая сила может быть. Воздух завибрировал, посуда зазвенела. Мне на барабанные перепонки надавило, как звуковой волной после взрыва.
«Ну, мощь!» — восхищаюсь, но не пением, а человеческими возможностями. Такое исполнение мне в диковинку было. Слушаю, а сам думаю: «Нет, у нас в станице лучше поют. Задушевнее, сердечнее».
Федор Иванович звук пригасил, стали тут мы ему подпевать. Красиво получалось.
Вот так и посидели. Когда Шаляпин ушел, Демьян начал мне нашептывать, что от моего имени пообещал ему кое-какие продукты.
— Что же раньше молчал? — говорю. — Сегодня я уже ничего не сумею сделать, все на стол пошло. А завтра что-нибудь соображу.