Статьи из журнала «Русская жизнь»
Шрифт:
Охранитель — всегда аскет. И это не потому, что по охранительской своей природе он пренебрегает роскошью и предпочитает скудость, а потому, что вещь ему — опасна. Он сознает свою узость и простоту, а потому вполне может и не устоять перед этим соблазном. Аскеты вообще легко соблазняются: тот же Моэм написал об этом великолепный «Дождь», и мало ли мы знаем охранителей, стоиков, моралистов, купившихся вдруг на взятку, цацку, бабу? Сплошь и рядом бывают у нас такие падения; Аракчеева не зря называли «б…ди грошевой солдатом», потому что грозный охранитель был подкаблучником у собственной содержанки Настасьи. Задача же его была, как формулировал Греч, «истребить в офицерах и нижних чинах дух свободы и уважения к самим себе».
Период охранительства — всегда эпоха интеллектуальной деградации; в Риме было то же, хоть и по несколько иному сценарию. Дух экспансии и целеустремленности сменяется духом бессмысленного, самоубийственного тиранства — а это совсем иное дело. Тиран погрязает в роскоши, но при нем обязательно есть аскет-идеолог, и подданным вменяется в
Аскеза — если она не доведена до абсурда, юродства, святости, — всегда есть признак некоторой тупости, признания собственной неспособности противостоять соблазну. Убрать его с глаз, чтобы не дразнил. Когда интеллектуальная элита истреблена, аскеза становится модой, брендом отупевшей страны; тут самая характерная история, конечно, с Онегиным и Печориным. Между ними пропасть — и прежде всего потому, что аристократизм уже не в моде. Мода теперь — на простоту, и торопящийся за модой Грушницкий, чтобы нравиться девушкам, надевает толстую шинель прапорщика. Для Онегина быть dandy — дань тренду; в случае Печорина дэндизм, безукоризненные манеры, холодность, культ приличия — уже вызов. Герой эпохи — пехотный капитан. Печорин именно лишний, аристократические его ценности вышли из моды; ему действительно одинаково к лицу мундир, фрак, рваная бурка — он, что называется, не снисходит. Но в увядающей империи торжествует плебс. Аристократ подозрителен, интеллектуал опасен: одних ссылают на Кавказ или в Вятку, другие уезжают, а некоторые, как Герцен, уезжают после Вятки.
Дальше все это дело трещит по швам, потому что у охранителей элементарно не хватает ума предложить новые цели и стимулы, реформировать махину, придумать ей смысл, — они умеют только рявкать, и в конце концов это надоедает. Вдобавок у разночинцев нарастает своя аристократия — уже не родовая, не прирожденная, а, так сказать, приобретенная. Вспомним элиту русского Серебряного века — все они либо купеческие дети, как Брюсов, либо отпрыски провинциальных юристов, как Гиппиус, либо вовсе вышли из полунищего мещанства, как Сологуб. Но именно с их именами связано новое утверждение вещи и новый культ роскоши — уже в эпоху упадка, когда вещь сама по себе становится идеологической силой. Кстати, в Англии это еще наглядней — ведь Уайльд, при всем его аристократизме, снобизме и прочих прекрасных крайностях, сын обычного дублинского врача, хоть и не бедствовавшего.
Тут вещь берет реванш решительный и скорый, потому что противопоставить ей, по сути, уже нечего: с идеей напряги. Триумф вещи — не мещанский, конечно, не советская жажда приобретать, хапать, выстаивать в очередях — нет, это все случится на новом этапе деградации; пока еще вещь выступает символом духовного поиска, новой культуры, аксессуаром нового быта, если угодно… Когда Зиновьева-Аннибал или Гиппиус обставляют салоны, когда Сологуб с Чеботаревской заводят стильную обстановку — это еще не самоцель, но уже и не просто жест. Серебряный век немыслим без роскоши, без полиграфических шедевров вроде «Золотого руна» и без поголовного увлечения Бердслеем. Акмеизм оформляет все это окончательно: роскошь становится символом духовного и физического здоровья. Где слог найду, чтоб описать прогулку, шабли во льду, поджаренную булку… Дендизм возвращается — уже как вырождение; никаких ценностей за ним нет… кроме, пожалуй, одной. Людям эпохи упадка, как и людям эпохи расцвета, присуще великолепное безразличие к жизни, готовность к смерти, легкое отношение к ней. И это единственная их доблесть. Почему так происходит? Да потому, что на рассвете жизнь так ничтожна в сравнении с Идеей, со сверхцелью, сияющей на горизонте, — что только и остается повторять: ах, как славно мы умрем! А на закате она тем более ничтожна — без этой Идеи, без намека на нее умирать легко, потому что жить незачем. Но между культом героической смерти раннего Рима и культом бессмысленной саморастраты Рима позднего — бездна: раньше она раскидывалась на тысячелетие, теперь умещается в столетие.
Очень интересно наблюдать повтор всей этой эволюции в миниатюре, на советском примере. Сначала триумфальные победители упиваются победой — выражающейся прежде всего в том, что они отвоевали комфорт. Теперь все наше! Длится это года до двадцать третьего, когда Маяковский — самый чуткий — начинает понимать: вещь становится опасна, она делается самоцелью, пролетариат обуржуазился, партийное начальство обвешало комнаты канарейками, караул! Начинается проповедь аскезы и цензуры, голых стен и синих блуз; стоит лирическому герою Ивана Молчанова помечтать о женщине в жакетке — «И стягивает грудь тугую жакет изысканный у ней», — Маяк разражается убийственным: «Знаю я, в жакетках этаких на Петровке бабья банда! Эти польские жакетки к нам привозят контрабандой!» Человек запрещает, отменяет вещь — потому что не может перед ней устоять; потому что чувствует слабость и ограниченность собственной доктрины, которая вдобавок выдыхается. Пафос борьбы с бытом — от отчаяния, от трезвого понимания, что быт оказался сильней даже такой универсальной утопии, как коммунистическая. Вещь взяла бы свое даже раньше, если бы не война. Война продлила сталинщину на восемь лет. Но оттепель
Я это время хорошо помню, хоть и был мал. «Вещизм» — словечко из семидесятых, но заклеймить явление — не значит победить. Как и в Серебряном веке, и в Британской империи, и в Риме — вещь явилась не просто так, но во всеоружии, с теоретическим обоснованием. Времена, когда розовские мальчики с дедовскими шашками набрасывались на полированные столы, миновали очень быстро: розовские мальчики выросли, поумнели и стали одеваться, как Аксенов. Собственно, с именем Аксенова и связан реванш вещи — упоение ее контрреволюционностью, антисовковостью, свободой. Вещь дает свободу, исключает тебя из стройных рядов обладателей страшных советских пальто: одеваясь в потрепанный, винтажный, как сказали бы нынче, импортный кожаный плащ — ты дышишь сырым воздухом Европы, ее дубовых рощ и каменных каналов. Тогда казалось, честное слово, что грядет именно свобода, а не энтропия; что культ хорошей одежды, приличного парфюма и нормальных, не требующих поминутного ремонта машин, — это именно протест оскорбленного человеческого достоинства. Разумеется, это не был культ роскоши. Какая роскошь, все довольно потертое! Но это был культ марки. Фарцовщик ретроспективно стал выглядеть провозвестником вольности; борьба с режимом выражалась в ношении узких брюк и длинных патл, — и один Битов в «Пушкинском доме» внятно написал о том, как все это было смешно, Господи, и жалко. Для остальных шейный платок долго еще оставался вызовом, а ботинки на толстой подошве — бунтом. Вещь явилась хитро, замаскировано, как протест и демарш, а когда она победила под этими знаменами, было поздно.
Ничего другого не осталось.
В Советском Союзе было мало идеализма, но он был, оставался, гнездился в обрывках пионерской романтики и лохмотьях социальной политики. Бунт вещей доел его; новый герой был зафиксирован Вампиловым в «Утиной охоте» — это официант, доставала, хозяин жизни. У нового хозяина была частная утопия — жить по-человечески, как он это называл. Под этими знаменами случилась новая революция, и наблюдать всю эту историю на новом круге уже совсем смешно.
Сначала — героический пафос борьбы «за нормальную жизнь», игра в новую аристократию, стремительное обзаведение атрибутикой свободного человека — свободный человек ведь немыслим без личного замка в долине Луары! Потом — попытка новой аскезы с появлением даже нового Торквемады, тоже, конечно, довольно пародийного: в современной православной церкви, среди иерархов, близких к власти, немало проповедников аскетического образа жизни. Элита нулевых, противопоставляя себя героям девяностых, предпочитала не переезжать из хрущоб и широко позиционировала эти хрущобы в прессе. Олигархия потянулась в Лондон. Дошло до того, что кутежи в Куршевеле стали восприниматься как социальный протест — более того, ретроспективно эта мерзейшая элита стала казаться еще вполне приемлемой. Все-таки интересные люди, кутили, придумывали что-то… Жизнь, одним словом! Не то, что эти! Кокаин ненадолго сделался олицетворением великолепного авантюризма, а кутежи с девочками все-таки лучше чекистской серости: Михаил Прохоров едва не стал кумиром либералов. Новые идеологи, напротив, обрушились именно на вещизм, богатство, роскошь. Символом оппозиционности (для одних) и свободы (для других) опять стала вещь: яхта, мигалка, мерседес. При этом не сказать, чтобы сегодняшняя российская власть насаждала культ новой аскезы. Всем же видна истинная мера ее, так сказать, аскетичности. Но уж по крайней мере ее идеологи очень стараются: кремлевская молодежная секта распространила наклейку: «Десятая заповедь — не завидуй. Не в бентлях счастье!» Видимо, это надо наклеивать на лобовое стекло «Жигулей» — или на раму велосипеда. А может, на багажник «Бентли»? Типа я хоть и в бентлях, но свой?
Конечно, весь этот новый патриотизм в сопровождении нового империализма — попытка с вовсе уж негодными средствами. И никакой культ бедности сегодня не прохиляет — по той простой причине, что участие во всех этих акциях в поддержку бедных и независтливых приходится в большинстве случаев оплачивать вполне материальными подарками или преференциями. Но ведь и такая квазиидеология чревата новым реваншем вещи, тем более ужасным, чем дольше его будут оттягивать. Эта ее новая месть может ввергнуть Россию в совершенную уже дезориентацию, потому что в стране, где не осталось ни одной нескомпрометированной ценности, воцарится наглый и ничем не ограниченный культ бабла с последующим взаимоистреблением на почве бесконечного передела. Аскеза — или ее имитация — опасна именно тем, что интеллектуалам при ней неудобно. Вещь побеждает в обществе, лишенном мозга. И это здорово облегчает ее победу.
Что делать, чтобы этого не произошло? Не отпихивать от власти интеллектуалов, не внушать им аракчеевского отказа от личного достоинства; не бояться элиты, которая так элегантно пользуется красивыми и дорогими вещами именно потому, что к ним равнодушна. Не уничтожать эту элиту, не пытаться выращивать собственную — по признаку сервильности. Не бороться с вещью, которая служит, — чтобы не получить вещь, которая хозяйничает. Не вводить цензуру — чтобы тебя не смел беспредел. Не заковывать город в гранит — чтобы тебя не смыло наводнением: ведь еще в «Медном Всаднике» содержатся все нужные предупреждения. Но и «Медного Всадника» разрешили печатать только после смерти автора, когда николаевский гранит уже окончательно отвердел, и новое наводнение было неотвратимо.