Статьи
Шрифт:
— Постой, постой! — перебивает его, хватая за рукав, Новоникольский. — Постой! как нечем? Во-первых, и диагностика ошибается, а во-вторых… тут один мужик говорил…
Медицинская дубина, олицетворяющая товарища Новоникольского, от этого вертится и читает убитому горем товарищу, что “когда плачет мужчина, так это скверно”, что “он любит жену для себя” и различную тому подобную мерзость, все из давно известных нигилистических вокабул. Недоговоренным осталось только одно, часто повторявшееся ученое положение, что любишь ты потому, что она еще не совсем удовлетворила твоему “любопытству”.
Входит еле живая Люба, садится в единственное мягкое кресло и говорит: “Ишь как меня балует мой Кузьма; кресло мне купил мягкое!”
Кузьма этого не выдерживает и, чтобы скрыть от больной свои слезы, уходит, не простившись с нею, по какому-то делу.
Медицинская дубина, прихлопнувшая Новоникольского, остается перед больною и болтает что-то о своей собаке и, наконец, ко всеобщему удовольствию, исчезает.
Приходит горничная Наташа с известием, что с черного хода на кухню пробрался Валерьян Новосельский,
— Проси, — говорит Люба, — проси!
Новосельский является в рубище, с бородою, падает перед креслом Любы на колени и просит простить его, раскаивается, что он “убил ее”, что он не стоил ее, что только нынче, сделавшись нищим и пьяницею, он понял и оценил ее.
Люба отвечает ему замечаниями, зачем они, то есть подобные господа, берутся развивать русскую женщину?
Он рассказывает, как он дошел до кабака и сколько там в кабаке сидит еще ему подобных, что мотали, гуляли да скакали на рысаках по Невскому…
Входит Кузьма Новоникольский; в нем закипает злоба при виде Новосельского; он вспоминает старое обещание “задушить” его и говорит: “Ну, так теперь же задушу”, и бросается на него; но Люба вскрикивает, вскакивает, потом падает и умирает.
Новоникольский произносит жалкие слова над умершей женой, причем опять вспоминается “русская женщина”, и затем, обращаясь к Новосельскому, он говорит: “Уйдите, Бога ради, Бог вас простит”.
Большая пьеса этим и кончена.
——
Мы назвали рассказанную нами театральную пьесу только большою, между тем, у нее очень много других, в такой же точно мере принадлежащих ей прилагательных: она, по всей справедливости, может быть названа пьесой благонамеренной, необдуманной, слабой.
Все это можно сказать об этой пьесе со всяким беспристрастием и доказать без малейших натяжек, к которым прибегает автор пьесы для защиты своих положений.
Что пьеса очень велика, то есть велика более, чем должна бы быть, это не требует никаких доказательств. Это чувствует не только каждый, кто ее видел, но даже каждый, кто прочел ее в нашем сокращенном рассказе. Пьеса изобилует длиннотами, повторениями общих мест и взятыми из газет поучительными рацеями. Вообще она во вред себе затянута множеством совершенно лишних сцен, которые могут быть частию сокращены, а частию и совсем выпущены без малейшего нарушения полноты. Длиннот этих в пьесе бездна, и они на сей раз еще однажды доказывают, что молодой писатель избежать их решительно не может: все, что он почувствовал при встрече со злом или с добром, ему кажется, что он почувствовал первый, что этого еще никто прежде его так не видел и что все это должно быть всенепременнейше высказано им и даже подкреплено. Обилие ощущений и забота выразить их все вдруг как можно скорее заставляет молодых авторов суетливо ткать все, что у них шевелится в их нетронутых запасах, и оттого большинство молодых произведений бывают водянисты, уничтожают самих себя в потоке слов и нередко падают, тогда как их ноги могли бы выдержать их, если бы они сконкретовались, собрались и ту же самую силу и тот же самый вес свой сжали в меньшем объеме. “Гражданскому браку”, несомненно, очень могла бы помочь одна нехитрая, но весьма спасительная операция, называемая сокращением. Пьеса будет идти несравненно живее, если сам автор или толковый человек из артистов (которые действительно мастера на эти вещи) осмотрительно поосвободят ее от ненужных длиннот и потом опять хорошенько и тщательно сдвинут.
Обращаемся к благонамеренности пьесы. Автор встает за женщин, которых некоторые современные люди увлекают к конкубинальному сожительству во имя принципа, отрицающего церковный брак. Г<-н> Чернявский осуждает своею пьесою легкость взгляда упомянутых выше людей на их отношения к женщине; предает позору человека, который, имея возможность обвенчаться с любимою женщиной, отказывается для ее спокойствия сделать это: не хочет ей “открыть глаза”, как прекрасно говорит его героиня пьесы, Люба. Все это так; все это верно; все это честно; все это благонамеренно и близко каждому, кто хотя когда-нибудь размышлял над вопросами этого рода. Многие говорят по поводу “Гражданского брака”, что о вопросах, затрагиваемых этою пьесою, и говорить не стоило — что все они, будто бы, так твердо и незыблемо поставлены, что и врата адовы не одолеют их. Мы не разделяем этого мнения и явление пьесы с такою задачею, как “Гражданский брак”, считаем своевременным и полезным. Фамильный вопрос у нас понимается вовсе не так твердо и ясно, чтобы им не заниматься. Имея, с одной стороны, закон неразрешимого церковного брака, с другой — терпимые обществом обходы этого брака окольными путями, мы видим — или по крайней мере видели — в нашем обществе такую необузданность понятий, требование такой неограниченной свободы в деле брачного союза, до каких не додумывалась ни одна европейская страна, имеющая в своих законах расторжение браков и признающая так называемый “гражданский брак”, то есть брак по взаимному условию, сожительство взаимно законтрактовавшихся друг другу мужчины и женщины. У нас нет такого брака. Но у нас брак церковный обходится мильонами религиозных раскольников, не приемлющих брака. Сектанты эти не только не венчаются, но даже и не пишут контрактов, а живут парами просто, непостыдно, мирно, по душе, приживают детей, воспитывают их со всею родительскою заботливостью и умирают на их руках, оставляя им в наследие имя, состояние и завет жить так же, как жили отцы их и деды. Прежде все эти пары тесно и крепко живущих людей не были признаваемы за супругов; женщины почтенных лет и почтеннейших душевных качеств и правил, к жестокому оскорблению их, писались в приказных бумагах “блудноживущими
Кроме этого вида, браков, не петых в церкви, у нас нет. Всякое иное сожительство браком не называется. Есть у нас публичный разврат, воспрещаемый законом, будто бы и преследуемый, но на самом деле терпимый и регламентированный особыми административными правилами и инструкциями; есть тайный разврат, скрывающийся от закона; очень много случаев открытого сожительства невенчанных пар, где оба лица свободны или где одно или оба принесли прежде этого союза другие обеты, но не выполняют этих первых обетов вследствие многоразличных причин, в другой стране иногда весьма достаточных для получения развода и разрешения вступить в новый брак. Петербург — город, в который бегут скрыться массы пар, разбитых несчастливым супружеством, — давно освоился с этим явлением и не только терпит его, но и не делает ему никакой гримасы. Связи эти большею частию бывают не кратковременные, а вечные, и нет ничего обыкновеннее, как то, что люди, иногда в течение очень долгого времени живущие таким образом, при первой возможности обвенчаться спешат воспользоваться ею и соединить себя законным браком.
Примеров этих целая бездна во всех слоях общества, и общество всегда имело к таким парам всяческое снисхождение.
О гражданском же браке на Руси говорили только в юридических аудиториях и, может быть, в очень редких гостиных. Но лет шесть тому назад о нем заговорили несколько поживее в журналах, и в то же время в обществе показалась к нему довольно значительная симпатия. Симпатия эта исходила преимущественно со стороны молодых женщин среднего круга, вышедших несчастливо замуж и, вдобавок, незнакомых хорошенько с условиями гражданского брака, а простосердечно полагавших, что гражданский брак значит — сегодня жила, а завтра встала да и ушла в сторону. Но все это поговорилось и забылось: люди, встречаясь с надобностью обходить закон, обходили его по-прежнему, как могли и как умели, а дела шли своим порядком.
Но вдруг завязывается здесь, в Петербурге, сначала очень небольшая шайка людей, усвоивших себе будто бы какие-то новые убеждения и провозгласивших новые принципы. Принципы эти состояли в отрицании почти всего, выработанного цивилизациею. Отрицатели размножались быстро, как кролики, и умножились до того, что имя им стало легион. Очень долго они бесчинствовали в провинциях и в столицах, и бесчинствовали самым разнообразнейшим образом: сеяли смуты в семьях, принимали участие в разных глупых заговорцах, проповедовали разврат, называли безверие просвещением и были противны обществу почти с самого начала. Но общество, непривычное к самостоятельности мнений и еще менее к самостоятельности выражения этих мнений, сделало непростительный промах — оно церемонилось с этими людьми, и церемонилось более, чем это было позволительно в его законнейших интересах. А меж тем они укрепились, пустили во все стороны усы, завербовали в свой лагерь множество скорбных головами мужчин и женщин — и выросла вещь, которой нет подобной ни в одной стране: явился нигилизм. Это уже было учение, требующее ни более, ни менее, как упразднения религии, уничтожения семейного начала, отмены прав собственности и наследства, непосредственной перемены существующего образа правления на социально-демократическую республику и, между прочим, игнорирующее брак, как учреждение, совершенно лишнее и по существу своему, и по форме.
Нигилисты, в отмену церковного брака, не домогались французского брака по контракту, который, собственно, один только и считается “гражданским браком”, а совсем не признавали для человека обязательным, вступив в тесный союз с женщиной, стремиться к упрочению этого союза на целую жизнь. Они домогались исключить из своих связей с женщинами всякую солидность и прочность. Их отношения могли быть однолетние, одномесячные, однодневные и даже одноминутные; но они только не должны были составлять особенного секрета и за то назывались на нигилистическом языке гражданскими или, сколько нам известно, еще чаще естественными браками.