Стеклянный шарик
Шрифт:
«Олю Смирнову», написала я, и это все, что я помню об Оле Смирновой.
Ода к вольности
В школе не спрячешься — кругом люди, уже все опробовано — раздевалки, закуток у кабинета НВП, под лестницей, за сценой в актовом зале, на запасном крыльце — куда бы ни ткнулась, везде люди: чего надо? Что ты сюда пришла? Ну как вариант: чтоб вас не видеть. Но это не ответ, это так, про себя.
Дома не спрячешься: в комнате брат, в другой папа, на кухне мама, а запрешься в совмещенном санузле — кричат, вылезай, русалка фигова, у тебя что — запор? Вылезай, слабительного дадим! Клизму сделаем, вставляет брат, вот выйду — точно кому-то клизму
На улице тоже не спрячешься — там можно бездумно шататься, но негде сесть. Непременно кто-то пристанет: что ты здесь сидишь. Хочу и сижу. Гулять по гаражам можно, но оттуда тоже гоняют.
Лето — это свобода. Ну как зэков вот выпускают на три дня на свидание с женой. Так весь год и живешь надеждой на лето. Три месяца жизни, остальные девять месяцев — это анабиоз. Летом появляется вкус, запах и цвет, летом можно дышать, лето — отпуск в рай.
Летом у бабушки и деда тусуется куча двоюродных и троюродных, дядь и теть, я одни только их имена несколько лет учила, их там сто человек бывает, но они как-то рассеиваются по дому, и всегда можно уйти в кладовку и перебирать старые миски и молотки, залезть на чердак и копаться в сундуке, или взять приставную лестницу и влезть на погреб. Только сперва на веранде, где спит дед, взять из мешка сушеных груш и старых журналов, а лестницу втянуть на крышу, чтобы никто не догадался, где я, а Мишка не обстреливал гнилой падалицей.
Или у бабушки в комнате сидеть за кроватью и читать Толстого, или залезть на печь, вообще никто не найдет. Или в саду — залечь в траве, в зарослях флоксов, засесть на яблоне, построить шалаш в малине, закамуфлироваться иргой, исчезнуть под жасмином, скрыться в парнике с помидорами.
Едва войдешь в дом, тебе тут же сунут в руки миску — что-нибудь собирать, или ведро — идти за водой, или на шею банку повесят, собирай колорадских жуков, или сунут в руки специальный вишенный пистолет: сиди на крыльце, выбивай из вишни кости. И пуляй ими в Мишку, если пройдет мимо. Выноси помойное ведро в яму, тащи мусор в печь, принеси дров, помой моркови, набери укропа, сгоняй за хлебом, покорми кур, подбери падалицу, не заскучаешь.
Все это занимает руки, но оставляет голову свободной. Летом я ничья. Лето — это воля. Три месяца свидания с собой.
Сумку потеряла
Сосед с четвертого этажа дядя Гена по прозвищу Чебургена остановил ее на лестнице:
— Папа дома?
— Нет, он на работе, — механически ответила Ася, собираясь идти дальше. В капроновой сумке у нее колотились друг о друга молочные бутылки.
— Постой, деточка, не торопись, — произнес дядя Гена, подходя ближе. Стало заметно, что у него пьяно плавают глаза, а изо рта пахнет перегаром.
— Ты не торопись, деточка, — проникновенно, со слезой сказал Чебургена. — Я тебя не обижу.
Асино сердце рухнуло в желудок. Она рефлекторно подняла сумку с бутылками и обеими руками прижала ее к груди, когда Чебургена прижал ее к стене и приблизил к ней пьяные глаза.
— Ты хорошая девочка, — убежденно сказал он.
Ася съежилась. Ее всегда корежило, когда к ней слишком близко подходили, да еще с руками. Она замирала, как кролик перед удавом, а страх завязывал узлом желудок и обжигающими ледяными волнами бил в затылок. Однажды
Асю чуть не рвало от стыда и ужаса, но деваться от Моси было некуда, он только улыбался, как придурок, а голос у Аси отсох с перепугу. Особенно стыдно было, что это жирный Мося с прыщами на лбу, и что совсем непонятно, чего он хочет. Он долго мял ее, потом вздохнул с присвистом и отпустил, и она, уничтоженная стыдом, обдернула скомканную юбку, застегнула сбитый на сторону черный фартук, заперла за Мосей дверь и продолжила мыть пол трясущимися руками — безысходно и подневольно.
Самое страшное — если бы они об этом узнали, но они не узнали. Каждый раз, как она видела в школе Мосю, кипящая волна ледяного страха била ее по затылку и она шарахалась в сторону, но в конце этого же года, после восьмого, Мося ушел в ПТУ, и жить стало можно, хотя ощущение липкой измятости так и не проходило, заставляя намывать руки, настирывать фартук и застегиваться на все крепко пришитые пуговицы.
Страх зашевелился в животе и пополз по позвоночнику, парализуя. По-хорошему следовало поддать Чебургене известно куда, как многократно обсуждалось шепотом в пионерских лагерях. Поддать и быстро сматываться. Но это же был сосед, с детства знакомый и в Асиной классификации безопасный: он всю жизнь занимался тем, что чинил старый «москвич» и возил на дачу толстую жену, добрую и безопасную тетю Ларису, к которой мама всегда посылала Асю, когда в процессе готовки вдруг оказывалось, что не хватает полстакана муки или сахар кончился.
Тетя Лариса приходила поболтать к маме, а дядя Гена обсуждал с папой какие-то автомобильные дела и приносил нужные железки для папиных «жигулей». У тети Ларисы и дяди Гены был взрослый сын Витька, который носил кожаную куртку и курил на лестнице. За курение на лестнице его ругали все соседки.
Ася не понимала. Происходило что-то невозможное. Дядя Гена стал опасен по высшей категории опасности. Он приблизился и прижался к ее рту мокрыми губами, щекоча тараканьими усами, слюняво, удушающе, обдавая тошнотворными запахами и всасывая ее губу в себя, в дырку от переднего зуба. Ася с вытаращенными глазами вжималась в стену, отступала в нее, вот бы раствориться в ней, как Танюшка в «Малахитовой шкатулке», подумала вдруг. И прижимала к груди сумку с бутылками, которая казалась последним препятствием между Чебургеной и ею.
— Сумочку-то поставь, — сказал Чебургена раскисшим голосом и всхлипнул. — Сумочку поставь, девочка.
Он стал забирать у нее сумку, бутылки зазвякали, задребезжали, Ася разжала руки — сумка упала ему на ногу, звон, грохот, — пока он растерянно стоял, тупо глядя вниз, — поднырнула, выскочила, вылетела на улицу, на волю, и бегом от подъезда. Ворвалась в лопухи у дороги, за кустами, спряталась, дрожа всем телом, сорвала листики помоложе, помягче, почище, — долго терла губы и сплевывала, жевала лопух и сплевывала, пока не позеленела половина лица и рот не наполнился вкусом лопуха.
До вечера не решалась вернуться домой — сидела у Лизки Лаптевой, но не стала ей рассказывать про свой позор, только у подъезда тщательно потерла лицо рукавом, а потом в ванной умылась как следует и старательно вымыла рот с мылом. Губы распухли, на верхней был синяк.
У Лизки она села против света и тщательно прятала лицо, но Лизка и не присматривалась, увлеченная своим бесконечным монологом — на сей раз, кажется, о Джоне Ленноне и Йоко Оно: «что он в ней нашел, в этой страшной старухе?»