Чтение онлайн

на главную - закладки

Жанры

Стихотворения и поэмы
Шрифт:

ПЕРВАЯ ВАРИАЦИЯ

Поле черно, черны стрехи, черны тучи, Черны лица, черны ноги, черен брег. И так всегда, и так навек, Пока тело не упрячет в прах сыпучий В домовине черный человек. Разгулялся вихрь на косогоре, Раскружился ветер — прянул в дол. Не вздохнется — воздух так тяжел, Не глядится — черный мрак во взоре, Черный вихрь гуляет на просторе, Черный ветер по свету пошел. Черной пылью всё вокруг покрыло — Перелески, хутора, бугры. И внезапный мрак бубнит уныло: «Падай и умри. Пади. Пади. Умри». Плачут дети, просят дать водицы В черных хатах черного села. Пыль заполонила все криницы, Ключевые воды занесла. Замело межи, похоронило нивы, Шкуру с черных пашен содрало. И тоска над степью молчаливой Черным солнцем встала тяжело. Отгудело. Смолкло. Отшумело. Тишина — как крышка на гробу. Капли пота катятся по лбу, Пот стекает по худому телу. Пот — как смола, день — словно гроб, тьма — как чума. Надежды нет. И тишина нема. Нема слеза, горька, как полугар, Ползет, оставив светлую бороздку. Ты выйдешь ли, надежда, на дорожку, Чтоб повстречал тебя плугарь? Не плачь, хозяин, наг и сир, Не веруй в чудо черных слез. Пропал твой двор. Пропал твой мир. Стань пылью, чтобы вихрь унес. Мозоли жесткие грызи, Прах не стирая со щеки, Ищи в распаханной грязи Твоих хлебов проросших корешки. Пропал твой плод. Пропал твой род. И хлеб пропал, и только хрип Уродует засохший рот. Пыль затвердела, как кора, И грудью ты к земле прилип — Тебе, что корешку, пора Залечь, завянуть, умереть. А был хозяин добрый — любо посмотреть,— Во всей округе не сыскать такого человека, Хоть и убогий — одноногий он калека, Без левой — ее отдал за царя. Гниет она где-то в маньчжурской пустыне, На желтых мукденских песках и снегах, А стонет доныне, и воет доныне, Припомнив сибирский безжалостный шлях. Ты мерил тот шлях, одноногий Степан, Когда, как лунатик, хромал по степям На тесаной куцей ноге деревянной, Кружки оставляя в степи окаянной. Убогие стены несчастной землянки, Клочочек земли у немого погоста. А рядом чернеют угрюмо и грозно Равнины Фальцфейна, курганы Родзянки. И вдруг как задуло, пошло, закрутило Огромно, паляще, черно и багрово. Сквозь хмарь чернозема дневное светило Ползло, словно чудище, круглоголово. Коробило землю, сдувало покровы, Валило в овраги волной пропыленной, Ревуче, рычаще, черно и багрово Катился над степью котел раскаленный. Поля задавило. Сгубило посевы. Могильщиком черным прошло по степи. Смоленой метелью. Пылищею серой. Беда. Безнадежность. Кустов костяки. «Где ты, боже? Где ты, боже? — Кличет баба в хате.— Почему унять не можешь Ветров злые рати? Ничего у нас нет боле, Хоть и было мало. Ты сойди-ка в чисто поле, Глянь-ка: всё пропало». — «Зря такое, зря такое Завела ты, баба. Ты б дала напиться детям, Хлеба им дала бы. А тогда, убога, И проси у бога!» А водица в ямке — не вода, а ил и муть, Кроме грязной жижи, ничего не зачерпнуть. Сквозь поры серого рядна Кашицу процеди. Детишкам дай испить до дна Из ковшика воды. Куда же он глядит, наш бог, И что мы для него?.. Ты тих, как прах. Как глина — ссох. Ты вбился в землю, как клеймо. С порога хаты смотришь ты В задымленную злую даль. В безмерность горя, черноты И в бесконечность пустоты, В смятенье пыли, в тьму и гарь. Себя не жаль, труда не жаль — Детишек малых жаль. Надежды жаль, молитвы жаль. Куда пойдем с тобой, печаль? Нам некуда идти. Как саваном, покрыло все дороги. Не видно колеи. Ни следа тяжких ног. Один ты — одинокий, одноногий — Над крестом невидимых дорог. И еще вздыхают пыль и мга, Тополь лихорадит, как от боли. Тишина загубленного поля Заливает света берега. Вдруг мужик вперед подался, глянул — Что это? Не наважденье ль там? Кто спустился с черного кургана И к его подходит воротам? В латаной рубахе дед, босой, убогий, На дороге черной — белый, словно свет, Возле мазанки, почти что на пороге, Встал и не поздравствовался дед. Посох, короб с кобзой, сума за плечом — И куда плетется и поет о чем? Кобзари, калеки — всё вам нипочем, Нам беда и слезы — а вы тут при чем? Очи — как вода стоячая в болотце, Губы — как засохший ком земли, Лоб — как взлобок, выцветший на солнце, Волосы — седые ковыли. Он заходит в хату. Он за стол садится. Дети примолкают. Баба подает В ковшике водицы. Он берет и пьет, Долго пьет. Молчит. Голова клонится, Словно прячет горе, что его гнетет. Стон — не для напева. Плач — не для зачина. Не касайся кобзы, струн не трогай, друг! Пел надежду — ныне здесь одна кручина, В черном горе мира погибает звук. Вдруг в тишине, вдруг в тишине Вспыхнул подструнок — и вот Пальцы прошлись по горячей струне, Песня, как птица слетая ко мне, Горло когтями рвет. До глуби ран, до самого дна Пронзает сердце и совесть. Из недр беды встает она, Надежды упорная повесть. Пророкотала тучкою заплачка, И окрик — гей! — пошел гулять в степи. Приди же, песня, в горницу вступи, Владычица души, а не батрачка. Направь напев, освободи лады, Буди басы — пусть загудят октавы. И пусть дыхание полузабытой славы Задует огнища разбойничьей орды. Пусть умирает на Савур-могиле Бессмертный, вечный в странствиях кобзарь. Взгляни на шлях сквозь время — и ударь В седые струны, чтоб как било били. О, Черный шлях! О, черноморский яр! Встают виденья — тени и химеры — И в пламени захваченной галеры Пронзенный умирает янычар. Испей, кобзарь, воды соленой нашей, Но жаждущим зато дай слово в дар. Пускай наполнит кобзу, словно чашу, И дум, и трав, и правды добрый взвар, Гей, в степи нехоженой, Гей, по полю голому Грают злые вороны Людям на беду. Зря о туче просим мы, Зря о славе молим мы — Я пойду по займищам, В жар и гарь пойду. Небо мглой подернуто, Поле перевернуто, Тропы позавеяны — Следа не найдешь. Проросло бы радости И надежды зернышко. Неужель покинутый На земле умрешь? Человек измученный, Грабленый, обиженный, Выжженный, униженный — Бейся сам-один! С родом породнившийся, С братом побратавшийся, Выдюжишь и выдержишь. Сгинуть — не дадим! Пусть же степь разметана, Пусть могилы вырыты — Не тебе валяться в них, Истлевая в них: Дай надежде вырасти, Чтоб воспрянуть в сирости,
Чтобы с дружбой-верностью
Жить среди живых!
Струны — словно колеи на дороге в думу. Кобза пахнет песней, как чебрецом земля, Как грозою озеро, вздыбленное с шумом. Выплывай же, слово, статью корабля! Проходи степями, просквозись ветрами, Потрясись громами, бурей отрыдай, И могучей стражей властно встань над нами И не дай замолкнуть, сгинуть нам не дай! Звон струн упал, как медный луч, как птица, И, очи осветив, угас, как каганец. Да! Слово выживет, окрепнет и вонзится В глухую глубь заброшенных сердец. Кобзарь встает. «Прощайте, люди. Всем удачи!» За спину — кобзу, торбу — за плечо. В его глазах, застывших и незрячих, Течет вечерний отсвет горячо. Он двор покинул. Длинно тень легла, Печально отпечаталась в пыли, И в огненные дали потекла, И расплылась в пылающей дали. Всё та же степь. Всё те же жар и хмарь, Нет ни конца ни краю наважденью. И заметает ветер по-над тенью След ног босых, где уходил кобзарь. И всё ж в округе изменилось что-то, Как будто ливень хлынул и прошел, Хотя в степи такая же немота И вид всё так же сумрачен и гол. Кобзарь шагал по опаленным нивам, Шел по пустым пожарищам долин, Весь белый, светлый, словно голубь сизый, По черным косогорам шел один. Мужик вернулся в хату. Затихая, Детишки на печи ложились спать. И только «мама!» вскрикнула старшая, Едва опять заголосила мать: «Где ты, боже, где ты, боже? Где тебя нам встретить? Что же, господи, почто же Нам не мог ответить? Иль не видишь, иль не знаешь, Как живем-болеем? Иль не ты нас заметаешь Лихом-суховеем? Где ты, боже, где ты, боже? Нет, не отвечаешь!..» И не было ответа. И пустыня Молчала дико. Тени залегли, И лишь земля, угрюма, черно-синя, Понуро простирается в пыли. И в тишине, что быть не может тише, Наполненной, набрякшей и нависшей Несказанностью слов, бессчетностью тревог, Хозяин молвил: «К нам являлся бог».

ВТОРАЯ ВАРИАЦИЯ

Сквозь хлипкие стены каморки он слышит все шумы и шарки, Все споры, и смехи, и свары, все звуки парки и варки, Как мельтешатся лакеи, как громко судачат кухарки, Как шепчет шашлык на шампурах, лепечут жаркие шкварки, Как грохают об пол поленья с плеча — с одного, с другого, Как дворник кухонным бабам пускает крепкое слово. Хозяйка, как куль крупчатки, дебела, бела и здорова, Кричит на кухаря басом: «Когда уже будет готово?» И вот секачи зазвенели, кромсая лук и морковку, И вот черпаки загремели, взятые наизготовку, Хозяйка в сердцах хватает скалку или мутовку И ляпает крепко и звонко по заду служанку-плутовку. С рассвета, когда розоватым светом мерцает оконница, До ночи, когда успокоиться уму не дает бессонница, Весь мир этот жрет и гогочет, хлопочет, ссорится, гонится, В дыму над плитой колдует, над жирной мискою клонится. Коптят, чадят, задыхаются, распаренные и ражие, Отмеривают и взвешивают, считают копейку каждую, Чтоб княжье чрево насытить едой поистине княжьею — Винами, соками, зеленью, мяса и сала поклажею. Отборное жито Кахетии, яблоки Карталинии, Травы душистой Пшавии, гроздья — желтые, синие, Собранные осторожно, в сизо-сребристом инее, Сочные смоквы Грузии, плод роскошных долин ее. Задавленный чадом и смрадом, станами кривобокими, Подглядывая сквозь щели досок, покрытых потеками, Мечтаю ночами дождливыми, безмолвными и безокими О сладких смоквах ее, что полны багряными соками. Здесь, у ее подножья, искристо-светлый танец, Высыпанный на травы блеск золотых кружалец. Боже, ты света мне дай, чтобы очи мои разжались, Чтоб цвет красоты и славы я разглядел, скиталец. Что я умею? Краску накладывать на картонку, Чтоб лица, вещи и горы вдруг обретали контур,— Рядом с кармином — белила, рядом с синькой — зеленку, Черное рядом с желтым — так, чтоб ярко и звонко. Складывать краски мира просто и ясно, без мути, Так, как флейтист выводит дыхом единым звуки. В этом твое уменье, радость твоя и муки, Мастер голодноокий, художник жаднорукий! Блюдечко сажи, белила, оттенки соков и глин, Резкая зелень, веселый, как рот Маргариты, кармин, Цветные липучие смеси — и в этом запев и зачин Того, что звучит на картонах моих нехитрых картин. Чтоб заманить выпивоху, картину, как зазывалу, Вывескою цепляют к духану или подвалу. Иль присобачат к стенке сырого, темного зала, И там она мокнет, и меркнет, и гибнет мало-помалу. Медведь в сиянии месяца, желтый олень удивленный, Вертел с багровым мясом, округлость бочки смоленой, Толстый бурдюк, как брюхо пьяницы, оголенный — Вот моя бедная живопись, цвет мой неутоленный! Тускнеет она и жухнет, коробится, гаснет рано, Гниет на полу кладовки, стареет в углу чулана. Разве что вдруг понравится она владельцу духана И будет повешена косо над изголовьем дивана. Поставлю перед собою в светлом углу каморки Сны свои недописанные, виденья свои, восторги — Зори царицы Тамары, орлов, что недреманно зорки, И взгляд прощальный солдата, и девушку на пригорке… Глаза. Чтобы влиться свету, две дырки во лбу прокручены. Два ясных луча, два пламени, что стали могучими, жгучими, Чтоб прокричать про надежду тем, кто безверьем измучен, В тьму одиночества ввергнут, радости не научен. Но гибнет мой крик, вмалеванный во взгляд людской и звериный, В сухой пылище базарной, в густой дымине трактирной, И я в кухонной конурке, как пес голодный и смирный. Мое всевиденье гаснет, как уголь в золе каминной. Безудержна гибель красок, белила мертвы — хоть плакать! Безжизненна гладь клеенки — какая в ней скука и слабость! Что делать? Неужто снова рвать, и марать, и ляпать, Плевать в эту плоскую раму, в ее бесцветную слякоть? Стою перед ней. Здесь мой крах. И прах. И камень с погоста. Здесь — яма, провал. Ничто. Здесь даже нет с тенью сходства. Распяты здесь на кресте надежда и благородство, Присохли, как хилый плод, как гнойной язвы короста. Чем зренье свое утолю, которое неутолимо? Какую краску увижу, что прочим была незрима? Тот ярмарочный мир, как шут под слоями грима, Потопчет мои холсты и протанцует мимо! Бесплодный, как желтый лист, и желтый, как ветвь на сломе, Безвольно, беззвучно умру в углу на мокрой соломе. Лишь тихий вечерний луч, как ангел, промчится в доме, Но я не услышу его в своей последней истоме. И бог не сойдет ко мне по душу мою убогую, Никто не вспомнит меня, я значил для всех не много. Сойдется случайный люд, выпьют вина из рога, И мой неказистый гроб проводят в свою дорогу. И комья грузинской земли ударят о крышку гроба, Чтобы услышать я мог отзвук земного грома — Тук-тук, тук-тук… Кто стучит? Что это быть могло бы? «Ты жив еще, человек? Дверь приоткрой немного!» Под сдвинутыми бровями — взор угрюмый и вещий, Уставленный в смерть, в злосчастье, куда-то далече, далече, Шея втиснута в тело, грузно обвисли плечи, Видно, ему привычно толкаться в базарном вече. Трактирный дворник — хрипучий, никчемный, ненужный дед — Вырос в дверном пробое, в темный тулуп одет, И вносит поднос с едою — чего там только нет! — Куча отличной снеди — на поминах так и след. Это — как холм священный, чьи запахи благовонны. Вещие очи твои на меня уставились строго. Гляди на мое бессмертье, суровый посланец бога!

ТРЕТЬЯ ВАРИАЦИЯ

…То псы сипят, а может, я рычу? Или трещат пожарища от жара? То волком воет кто-то. Трепещу. Мертвецы. Пожары. Чем проигрыш свой нынче оплачу? Безумством или смертью? Не хочу! Или бесчестием и прямотою кары?.. Вбежать бы в смерть, нырнуть бы под удары! Нет. Не вбегу. Ползу. Держусь. Молчу. Гляжу. Мой край. Родимое подворье. Гараж. Кирпич багровый. Погреб-гроб. Развал. Разор. Для воронов раздолье. И это мой очаг? Мой мир и бог? Низвергся он. Его насквозь пронзил металл. Минуты бьют, как пули автомата, секут часы, и время — наповал, и тащат разум в омут бесноватый, в глубь безнадежности проклятой, в разбитой памяти провал. Уже разрывы схлынули, как шквал, но отзвуки стального переката еще крошат кирпич, трясут подвал, терзают липы ствол горбатый, где в назиданье в петле из шпагата — повешенный жандармами капрал. Я вижу приговор и час расплаты, и свой беззвучный крик, что горло мне сковал, и землю прадедов, задымленну, разъяту, и пулю, что ввинтилась в лоб солдату,— он пал возле ворот, убитый пулей пал. То был мой сын. Он выбежал без страха навстречу им с гранатой. Он не трус. Он пал. Мундир. Ременный пояс. Бляха с готическою вязью: «Gott mit uns». [88] Он с нами, бог? Тут, в духоте смертельной, тут, в трупном гное, в гибельном бою, где кровь на лоб плеснул свинец прицельный? Я жду. Я озираюсь. Я стою. Здесь, в безнадежности огромной, беспредельной, хочу надежду отыскать свою. Но все надежды сдохли и смердят, как псы, которым разнесло хребет, им места нет в руинах и смертях среди тупого скрежета ракет. А мы под ними бегали и падали, ревели в страхе, никли от тревог, врастали в ямы, ползали по падали, и с нами был поверженный наш бог. Он с нами был. Глядите, он ползет, измазанный в крови, в грязи, в стыду, бормочет что-то, сам себя грызет, себя терзает за свою беду. Вот он, наш бог, наш белокурый бог, он издревле хранил немецкий мир. Упрятался он, убежал иль сдох? И кто он — зверь, упырь иль дезертир? Я жду. Я озираюсь. Я стою в моем разбитом дедовском раю над бездною над черною, над серою, над трупом сына, над своим концом. Что я увижу? И во что уверую, к живым сердцам оборотясь лицом? Нет никого. Никто нейдет, спеша, чтоб слово молвить. И никто не глянет. Не даст мне хлеба ни одна душа, не облегчит и руку не протянет. Вот вам ладони, заскорузлы, рыжи. В них были заступ, и топор, и штык, бутыль вина из самого Парижа, и киевлянкой вышитый рушник, и кнут, и Библия, и пара незабудок, и маргаритки, и трехцветный флаг, и малый сын, и груди проституток, и свастики змееподобный знак. Теперь они висят, как высохшие плети или мешки, что смяты и пусты. Всё позади. Нет ничего на свете среди пожарища и темноты. Там где-то взблески, перекаты, выстрелы — там, за холмом, в соседних хуторах, а здесь уж танкам больше не оттискивать в пыли дорожной свой тяжелый трак. Лежит дорога, вздыблена и взорвана, железным ломом тяжело завалена, и клубы дыма вьются, словно вороны, и в хуторе таращатся развалины, и тянет чадом над домами черными, и смерть молчит. Ни отзвука. Ни отклика. Лишь мертвецы зеницами упорными уставились в обшарпанное облако. Я вижу это. В обреченность вслушиваюсь. Железо лязгнет. Отзовется осыпь. Куст заскрежещет, обожжен «катюшею». И что-то там стучит, как чей-то посох. «Так-так». Неспешно. Муторно. «Так-так». Неровно. Шелестя. И по асфальту шоркая. Растянутый, как спазм, неровный такт. Идет, не видно кто, Там человек. Я слышу каждый шаг. И движется шагами неустанными, подошвами шурует деревянными он минами истерзанный большак. Кто он такой? Гадаю. Беглый? Пленный? Безумец? Вор? Грабитель? Дезертир? И чем гоним он сквозь ужасный мир? Злодейством? Лютостью? Безумием? Изменой? Он появляется из-за бугра. Так смерть в последний день Земли пройдет по скатам. Одежда смертников наброшена на жердь — таков и он в отребье полосатом. Хламида скомороха — куртка рваная — почти сползает с острого плеча. И грохает подошва деревянная, когда идет он, ноги волоча. Я узнаю. Я знаю, он откуда, полубезумец и полумертвец, и на каких крестах, не чая чуда, он ждал, чтобы скорей пришел конец. Бараки, б елены, как гробы ч умных. И проволока — прямо под обстрел. И дым — как шкуры, содранные с тел. За проволокой — трепет рук безумных. Мы видели те руки. И дым ы. Они нам гарью горло бередили. И мы молчали, хоть и знали мы, и шепотом сосед с соседом говорили… Кто он? Беглец? Иль мститель? Иль судья? Шатаюсь я. Держусь за столб забора. Гляжу ему в лицо, как в строки приговора. Куда уйду, куда укроюсь я? И он молчит. Шагнул. Настал мой срок. Дрожит его кадык. Глядит, не шевелится. Лишь задыхается. Воды хотя б глоток! Из рук моих захочет ли напиться? И бережно несу ему в ковше я воды — вот так надежду подают. Он смотрит. Он вытягивает шею. Кадык под кожей ходит, словно жгут. Он простирает руку — кости, жилы, шрамы, желанье, просьбу, жажду и беду. Я закричу. Завою. Упаду. Заплачу и тоскою изойду — людское что-то встало между нами. Он тянет руку, как в полубреду. Он воду пьет, как будто он дает мне отпущенье. Я стою и плачу, как плачут псы, чтоб преданность собачью явить тому, кто кормит, а не бьет. Качнулся чуть, рукою рот отер, поставил кружку… «Отдыхай, хозяин…» Был взор его, как высший дар, бескраен, уставленный в мой страх и мой позор. «…Я добреду. Дойду. Пускай не сразу. Страшнейшее прошел, а хуже не бывать. Ни стали, ни огню, ни холоду, ни газу, хоть пыткою, хоть чем — меня не взять. Меня пытали ледяной водой, морозом, кололи шприцем, лезвием, штыком, травили хлором, мучили гипнозом, секли кнутом, топтали сапогом. И я, и сотни, тысячи, мильоны — мы серым пеплом делались в печи иль трупом, скрюченным в зеленой мгле „циклона“, нас в мясо пыткой превращали палачи. Меня клеймили, чтоб не стерся след, рубили голову, терзали полной мерою, в один удар ломали мне хребет за то, что знаю, и за то, что верую, за то, что звал я свой народ своим, что меж людьми я жил по-человечески, и трупом я не стал, и я не тлен, не дым, не стал я прахом, и не стал я нечистью. И я не призрак, вставший из могил, не пепел и не символ преступления — о нет, твоей я смерти искупление, завет, что ты когда-то преступил. Сквозь бурю зла, невиданную прежде, сквозь выстрелы, сквозь весь разгул беды не ты мне — я тебе принес глоток воды, глоток воды — один глоток надежды…» Он отвернулся и пошел. Опять вдали подошвы начали стучать. Жена тихонько вышла из подвала, увидела, что я стою без сил, и спрашивала робко и устало: «Кто это был здесь? Кто здесь проходил? О чем так долго говорить с ним мог?» И я ответил: «К нам являлся бог».

88

С нами бог (нем.). — Ред.

ЧЕТВЕРТАЯ ВАРИАЦИЯ

От крика, от муки, от острых взглядов соседских, от голосящего дыма, от тиши соседских халуп, от голых досок стола, выскобленных до блеска, где недавно лежал его приодетый труп, от пения, ладана, властной латыни, крахмальных брыжей священника, сурового старика, от толчеи, когда в покрашенной домовине виднелся обшлаг его синего вельветового пиджака, от себя, от двора, от дома, от боли, от бездны, от тьмы без слова, без слез, без препоны, без пастырей и родни, чтоб — я и бог, только мы одни, только мы одни, одни мы. Над памятью и над светом, над горем и над людьми, непокорная их заветам, неподвластная их тревогам, со злой сухою слезой, как пред запертыми дверьми, стою перед ним, немым, зазря замученным богом. Нет, не дойдешь до него по ровным ступеням храма, по доскам глухого гроба, по наставлениям падре. [89] Лезь сквозь неведенье, тьму — люто, босо, упрямо,— лезь сквозь горе, жажду и злобу, лезь, раздирая нутро, лезь, выдирая патлы, поднимись и пади, подкрадись и пади, пресмыкаясь, ползком перемеряй простор, до вершины горы доползи, добреди, где обгрызенный крест грубо руки простер. К тебе ползу я, мой боже, за правдой и местью ползу,— неужто ты глянуть не можешь на черное горе внизу? У райского стану порога, тебе закричу в вышину, кому расскажу, кроме бога, безвинную нашу вину — про голые жесткие доски, убогую нашу постель? Про роскошь имений баронских на сто километров отсель? Про дула его пистолетов, нацеленных в нас, бедолаг, когда он однажды летом ввалился в батрацкий барак? Про то, как мой муж за строптивца с тех пор по округе прослыл? Про то, как наемный убийца в живот ему пулю пустил? Я всё расскажу тебе, боже. Всё. Всё. Всё. Пусть землю, как брачное ложе, ярость моя сотрясет и перетряхнет, перенижет, перевернет бытие. Должно подняться и выжить одно упорство мое… Как утопленница, теченьем прибитая к пристани, у столба, увитого тернием, возле рукастого пала она и умолкла — раздета, расхристана, молча лежала — не голосила, не плакала. А вокруг нее — никого нет на тысячи, тысячи верст, и годов, и дорог, и просторов, и пустошей, только она, только крест, и бездонная высь еще, и одиночество, и пустота стерегущая. Так одиноко упала она на обочину, страшно одна в глухоте, в пустоте, в унижении: руки распятья давно древоточцем источены. Руки погибли — страшно ее приближение. Пусть будет так! Навеки этот мрак. Навеки пустота. Навеки темнота Тень креста. Будет так. Будет так, взметнется, грохнет громами, разыграется, заревом разбушуется, маревом раскачается, трепетом перенижется, всполохами и тенями, ярым искристым гоном, словно гроза безмолвная,— и я восстану тогда и пойду голубыми ступенями вверх по райским полям, я, озаренная молнией. Надо в гору идти, через силу в немом исступлении, каждым нервом стремясь, рваться жилкою каждою, а ступени круты, трудно стать на ступени мне, вдруг уйдут из-под ног — я над пропастью страшною. Я на месте топчусь, борюсь с тоскою смертельною, я срываю одежду, поднимаюсь голая в замети, и летят вокруг меня зори, люди, видения памяти, и не глянет никто, и вослед мне никто не оглянется, и не видит, не знает никто моего потрясения, а дорога уходит назад, и всё тянется, тянется, и уводит, уводит от памяти и от спасения. От замерзших ступеней, от пальцев, закованных в лед, до смятенного мозга, ошпаренного сновиденьем, поднимается тьма, словно воды протухших болот, и мой мир заполняет ползучим болотным растеньем. Я бескрайно тону — ни зацепки, ни смерти, ни дна, неизбывна, бездонна болотная глухомань, и разверзается вышина, кто-то молвит: «Женщина, встань!» Кто ты, русобородый? Кто ты, ласковорукий? Как ты ко мне явился? Ты не сошел ли с креста? Дай обопрусь на тебя, вырвусь из смерти и муки. Вот отходит усталость. Лопается глухота. Кто ты? Просто ль свидетелем вдовьей доли злосчастной или несказанным чудом встал на моем пути? Так по-мужски неловко, так необычно властно, так по-старинному просто: «Женщина, встань и иди!» Встану, пойду. Забуду сирость серых тропинок, кручи голгоф, по которым лезут те, кто бессилен. Встану. Взгляну на тебя. Латаные ботинки, крытые красно-рыжей пылью серных плавилен. Синий пиджак из вельвета, схожий с мужниной курткой, а на ладонях мозоли от обушка и лопаты. Верю тебе, человек, светлый, сильный и кроткий, ты услыхал молитву, ты, а не тот, распятый. Верю, пойду. За мною только кресты и могилы: гневно кричат могилы, страшно молчат кресты. Дай же мне, человек, часть от твоей силы, чтобы я встать сумела и за тобой пойти. Встану, пойду, увижу, как ты идешь полями, как ты приходишь в город, на площадях встаешь, как говоришь с людьми невыдуманными словами, чтоб причаститься к правде, чтобы узнать, где ложь, чтоб нераспластанным чревом, прячась, ползти тропою, чтоб с тобою вместе быть близ людского жилья, чтобы пустую похлебку мы поделили с тобою, чтоб твои ноги омыла я из лесного ручья. Будут тебя тащить в их грязные трибуналы, будут лгать, и бесчестить, и возводить брехню, будут стрелять в тебя, как в моего стреляли,— выбегу перед тобою, телом от пуль заслоню. Видишь — я встала. Видишь — горы у наших ног. Вот лежат перед нами крестовины дорог. То не твое распятье. Кто ты? Кому родня? Слышишь, кампаньо! [90] Из праха ты подними меня. Дай о плечо опереться, вновь я стану тверда — может, и впрямь, кампаньо, ты спустился с креста? Может, под мятым беретом, сдвинутым вправо, вбок, видно, где след терновый смуглый твой лоб рассек? Вот ты идешь сквозь чащи островом бедных людей, старыми башмаками топчешь глину полей, рыжую пыль плавилен, серую пыль нужды. Боже, как пересохла наша земля от беды! В треснувший камень Этны вбиты твои следы — выведи нас из пустыни и к живым приведи. Цепкие травы Сицилии тебе помешают идти, дикие острые тернии будут стоять на пути, схватит шиповник за руки, веткой ударит лох,— пылью и потом покрытый, рядом идешь ты — бог! 1966 Перевод Д. Самойлова

89

Отец (padre) (ит.). — Ред.

90

Товарищ! (compagnio!) (ит.). — Ред.

181–186. УМАНСКИЕ ВОСПОМИНАНИЯ

1

«ИСКРА»

Летом 1903 года в подпольной типографии в городе Умани были напечатаны № 41-й и 43-й ленинской газеты «Искра».

Конец поездке. Суховей метет, гоняет пыль без устали и сор в лицо швыряет ей, свистит, скрежещет и безумствует. Он гнет кусты, взметая шлях, бурьян ломает, ветки клонит, колючую пылищу гонит, на взмах наслаивая взмах. Он гонит прах, летучий прах, над составами, над водокачкой и садом, проводами, путями, жнивьем полосатым, над страной, закусив удила! И сдается, что гибель пришла — ни конца нет, ни краю метелице жгучей, безнадежно, отчаянно бьется в падучей, содрогается пыльная мгла… Мутью кромешной, нечистью грешной дышит натужно край безутешный, дышит неправдой, болезнью, нуждою, голодом, ненавистью, бедою, злом, клеветой, оскорбленьем, обидою, стоном протяжным и бедностью битою. Люд, обделенный, униженный, проданный, люд, пробужденный мечтами неясными, люд, безысходному бедствию отданный, разъединенный своими несчастьями, приговоренный к неволе труда, выхода ищет, стремится… Куда? Лети, мети же, вихорь шалый, вздуй угли под золой седой, чтоб пепелище задышало высокой огненной бедой! Багровы тучи, гремят раскаты по всем пределам, всему окружью, пора пожаров, пора расплаты пророчит пламя, зовет к оружью… Кряхтит корзина, старая, помятая, ей груз такой был раньше незнаком, от пыли и от взглядов соглядатая она прикрыта латаным платком. Нелегок груз. Но нужно донести. От станции версты четыре с гаком. По ямам, по колдобинам пройти вдоль серых верб, над серым буераком, вдоль серых хат, которые согнулись под серым небом, в дымке серых улиц, сквозь серый ветер, серые сады, сквозь эти мысли о глотке воды… Пусть пыль в глаза, пусть силы маловато, пусть под ногами мусора намет, свой груз она сквозь суховей куда-то откуда-то кому-то принесет. Ей губы черным обвела усталость, она худа, тревожна и тонка… Корзина скрипит, и немеет рука, и ветра тоска ей досталась. Как долги они — эта пыль, этот зной, и смрад над хибаркой убогой, и рой мошкары над согбенной спиной, измученных тел этот запах больной и стонущий вихрь над дорогой! Он крылья разводит над прахом потоптанных трав. Он сводит с ума и надежду крушит и доверье. Он льется потопом, все крики, все вопли собрав, на скорбные земли глухой, словно небо, империи. В нем слышится резких жандармских свистков суета, и шепот упавших ничком на тюремные нары, и щелканье плетки, и яростный посвист кнута, и стон подчиненья, и мстительный гомон пожара. В нем слышится голос и твой, и другого, и всех, взволнованных, ждущих, разгневанных игом гнетущим, раскиданных вширь по России, по тюрьмам, где вытравлен смех, по дебрям ее городов, по полям, по заводам и пущам. И все-таки тут ты одна во власти овражного ветра, кустарник колюч, спотыкаются ноги во мху, но всё же есть дом, есть товарищи, дело и вера вон там, за холмом,— не упасть бы! — вон там, наверху. Женщине трудно. Гнутся колени. Тяжко наваливается утомленье. Сердце стучит, отдаваясь в ушах. Вот еще шаг… Вот еще шаг… Еще немного, еще усилье против эпохи и против пыли, против угроз, и судьбы, и тьмы — туда, за кусты, за плетни, за холмы, где тропка теряется в диком бурьяне, где розово светит горшочек герани, листками склоняясь неровными,— знак, что опасности нету вокруг, знак, что хозяин встретит как друг гостью, пришедшую вовремя. Вздохнувши устало, присев на скамью, она снимает свою пелерину, шапочку маленькую свою, от пыли отряхивает корзину. И вот из-под книг и одежды достала необычайное, грозное, тайное: прямоугольные свертки металла — свой груз драгоценный, свое испытание. Чеканные зерна шрифтов серебристых таили грядущих боев урожаи и гнев и решимость — так малые искры сверкают, пожарами угрожая. И женщина, вынувши всё, помолчала, а после сказала, взглянув на хозяина: «Еще привезу. Это только начало. Везла и дрожала. Устала отчаянно. Такая поклажа, что валишься с ног…» — «За вами на станцию выйти не мог. Нельзя рисковать, понимаете?» — «Да… Еще суховей этот, прямо беда…» О, вей, суховей, не безмолвствуй ни часу, вы, ветры в ночи, тишину расколите, нам так безопасней в наборную кассу укладывать четко кристаллики литер. О, домик, убежище, тайны хранитель! Всю ночь мы без устали трудимся в нем, покуда сквозь ставни рассветные нити не свяжут, скользнув, с наступающим днем. Она уезжает и вновь возвращается. Шпики и жандармы глазами безумными по станции шарят… Но что же случается в богоспасаемом городе Умани? Ездят попы, офицеры, лабазники, маклеры, дамы, юристы, охранники, возят конфеты, мадеру на праздники, сало, варенье, материю, пряники. Скопом дуреют и преют на станции, деньги, карьера — святое, заветное, с них ли, дельцов и помещиков, станется спрятать в добре своем что-то запретное? Затхлой провинции одурь и тление, только взвивается пыль в исступлении — у монопольки бесчинствуют пьяницы; споры на рынке — крикливые, ярые, ссорятся, рядятся, семечки лузгают… …Женщина в шапочке плоской муаровой сходит к оврагу тропинкою узкою. Яр, населенный травой подзаборною, чертополохом, крапивой постылою. Домик… И полночь над кассой наборною, чуть освещенная свечкою хилою. Ночь до утра — напряженье, внимание, в текст погрузились, склонясь над страницами. Рукопись тайно пришла из Германии — не ошибиться бы, не ошибиться бы! Литера в литеру, шпация в шпацию, ладит наборщик уступы и выступы. Может быть, в Лондоне, там, в эмиграции, Ленин перед собратьями выступит: «Мы не ошиблись с газетою нашей, выбравши Умань…» Корзину с поклажей ты не напрасно таскала дворами — вот он, свинец твой, втиснутый в рамы, вот три недели, как двигают планки, пахнет свинец, выправляются гранки, буквы бок о бок становятся в ряд, головы, как в лихорадке, горят. Дело — как страсть, как порыв «Варшавянки», делу ты предан, и верен, и рад… Но не вблизи ли жандармский наряд, не под окном ли шпики из охранки?.. Чуть освещается свечкой дрожащей текст, еле видимый, рядом лежащий; женщина снова сверяет и снова фразу за фразой, за словом слово. Текст многократно и пристально считан, но ошибиться не мудрено ведь. «Партія… каждый ее шагъ рассчитанъ, чтобы массовымъ движенiемъ подготовить изъ необученной толпы своихъ сторонниковъ крпкие кадры побдоноснаго войска…» Ты знаешь, что воля борцов не из воска, что в строй превращаются тысячи строк, что эти колонки сольются в колонны и что никакие штыки и препоны не остановят назначенный срок. Ты знаешь, что делаешь дело недаром, одолеваешь далекий конец тропинкою в домик над уманским яром, где вплавилась жаром и гневом в свинец та искра, которая станет пожаром…
* * *
Семнадцать лет прошло за годом год. Иные времена, иной народ пришли к нам в Умань для хороших дел, и лишь овраг насупленно глядел, отшельник старый, хмурый нелюдим, дичился и упрямился один. Бурьян стал непролазным, и вьюнок тянулся вверх и оплетал что мог, пырей старел, крепчали сорняки, и грязь ползла с откосов на пески, стирались тропки — редкий пешеход, по ним поднявшись, напрямик пройдет к кустарнику, который густ и рыж, наверх, к домам под ржавой жестью крыш. А я, мальчишка, шел, замедлив шаг, в библиотеку через тот овраг, шел мимо дома, через старый сад, где — кто же знал? — семнадцать лет назад, от взгляда постороннего таясь, шла женщина с корзиной через грязь. Рассеянно шагал я напрямки, небрежно мял полыни стебельки, в бурьяне брел, лохматом и седом, и все восторги были далеки, и даже мысли не было о том, что скоро всё известно станет мне о том овраге и о том плетне и тайну мне откроет старый дом. Я приходил в библиотечный дом, который был до мелочей знаком. Сквозь толщу стен не слышен шум людской. И от меня совсем невдалеке библиотекарша с пером в руке… Всё чаще далекие годы, как сполох, меня озаряют, и вижу я снова: она среди синего сумрака полок, вся в черном, подтянута, белоголова. Нет, я не забыл и вовек не забуду наставницу юных порывов моих, причастную вечному светлому чуду, безмерному чуду — владычеству книг. Та большевичка старая, та книголюбка строгая миры мне открыла, которые светом в меня вошли, и каждая книжная полка отважной была дорогою, вела в человечьи судьбы, во времена земли. Я в Умани с Гонтою слезы на пепел ронял кровавый, и Пушкин и Лермонтов сердцем влюбленным владели моим, с Толстым на валу стоял я, гордясь севастопольской славой, и вместе с Сенкевичем смело входил в императорский Рим. Шекспировской ночи лукавой причудливое мерцанье, прекрасные, страшные, старые химеры Гюго над толпой, Некрасова стон бесконечный, Ивана Франко прорицанья — восторг, и страданье, и муки, завещанные творцами! О, первого жгучего чтенья, о, юного чтенья запой! «Оксана Петровна», — сказал я, к столу подойдя несмело. (Стол монументом высился, грузным, массивным, старым.) «Ты поздно приходишь, мальчик. Видишь, уже стемнело. Где ты живешь?» — «На Дворянской. Знаете, там, за яром…» — «Знаю, — сказала. — Знаю. Даже прекрасно знаю. Помню дома над яром, помню крутые откосы…» Тут она замолчала. Тихо стоял я с краю, чувствуя, что некстати будут любые вопросы. Осенний медленный вечер вливался в старые стены, она над столом склонилась, и руки ее ворошили газеты, журналы, книги, агитки для клубной сцены, плакаты политуправленья, яркие и большие. И вот она книжку достала, и, положив предо мною, так светло улыбнулась, так просияла она. «Только сейчас получила, хоть вышла еще
весною,
его пятидесятилетию книга посвящена. Возьми. Прочитай. Подумай. Пойми молодой душою, с каким человеком вместе нам жить и творить дано. Прочти, как он дорог людям. С какою любовью большою о нем говорят и пишут. А я его знаю давно…» О, как распахнулся настежь, предстал светоносным днем тот мир, не разгаданный мною, явивший мне облик свой, как он засиял, заискрился далеких событий огнем — горенье, решимость и подвиг эпохи предгрозовой. Тревоги, угроза провала, доставка бумаги и краски, завернутый в старые тряпки, тяжелый, опасный свинец, дорога тайком, стороною, чтоб груз пронести без опаски и яром, пугающе темным, до дому дойти наконец; бессонница, напряженье, но преданность безусловна, но труд осторожный длится, но вера крепнет в тиши. Я понял огонь, которым горела Оксана Петровна, и, скрытые, стали видны мне глубины ее души.
Усталостью мечено было лицо, шаги тяжелы и небыстры, и медленно двигались руки ее — подпольной наборщицы «Искры». Я понял, что искра горит и теперь, и вдруг я увидел впервые души молодой светоносную суть, зори ее огневые. Я не забыл. Я забыть не могу. Времени легкий сдвиг — я снова в былом. Задумчивый дом, шепот открытых книг, встреча с великими, их голоса, полки, стоящие ровно… Многое мне даровали года: было и счастье, была и беда, но и теперь, и теперь, как тогда, вечно живая, прямо в глаза смотрит Оксана Петровна. 1972 Перевод Д. Самойлова

2

БОГИ ЭЛЛАДЫ

Взвизгами да свистами, блестками искристыми, выкриками, плясами да звонами, цоканьем, скачками балаганными, длинными блестящими тромбонами, звонкопузыми лихими барабанами, запотевшими от воя геликонами, верными бравурными валторнами, горнами раскатисто-мажорными, громом труб, мундштуками возле губ — празднично, и зычно, и беспечно полк Восьмой входил в старинное местечко. Пела музыка окрест. Выезжали под оркестр конники-голубчики, чубарики-чубчики. Конь плясал под седоком, прядал и вихлял задком, стремя стрекотало. На дороге пыль столбом от копыт взлетала, билась под подковами. Кони грызли удила и косилися со зла зенками багровыми. Шалели от жары и гула лошади, местечко ярмаркой заколобродило, обозы шли, подсвистывали возчики, а музыка над войском верховодила, лилась, сливалась и вела по площади. И тут же, впереди колонн, скакал, играя в тон — не в тон, хрипел, как будто полупьян, болтун, прыгун, трепач, пижон, певун и горлопан — корнет-а-пистон, золотосиянный корнет-а-пистон, надсаду со слезною негою слив, пел вкрадчивый голос корнет-а-пистона о белой акации — подобие стона — привязчивый, нудный и модный мотив. И слушают песни, нахмуривши лица, жохи, рубаки, бойцы, кавалеры. Сейчас бы галопом, лихим бы манером… Да выкуси. Не разрешают карьером, а шагом. Равнение. Не материться! «Кто там распускается? Кто веселится?» Привстав в стременах над желтым седлом, оглядывает ряды политком. В руки его — как всегда, у шахтеров — въелся подземный угольный порох. Натруженная рука тверда, держит натянутые повода. Старые очи грозятся врагам. Грозно побрякивает наган. Шум захлебнулся, заткнулся, замолк. Ладно звенит амуницией полк. Значит, никто из полка не прознал: в Умани будет последний привал. В сумке шифровку везет политком, там указанье, что делать с полком. Кто воевать — в боевой эскадрон, кто отдыхать — в запасной батальон. Ну, а который затеет скандал — обезоружить и в ревтрибунал. Так вот шагает личный состав — тот белобрыс, а этот черняв, бравая выходка, вьются чубы, дерзкие усики, крепкие лбы. Парни лихие глядят весело — пестрой судьбою их в полк занесло. Этот скрывает плешину с пятак — сбрил оселедец недавний казак, а у того молодца-паренька лезет чуприна из-под козырька, кручена, выхоленна и длинна — мода такая у батьки Махна. Тот вон в красновцах недолго побыл, английский френчик себе раздобыл, только на плечиках нету погон, срезаны где-то в азарте погонь. Разнопородный, неведомый люд — кто победитель, к тому и бегут. Рубят, стреляют, холят коней, а что будет завтра — начальству видней. У каждого из них своя судьбина, здесь битв ошметки, лоскуты надежд, войною обожженная картина различных лиц, оружья и одежд. Мундир гусарский — старая хламидка, черкеска — снятый с ротмистра трофей, жупанника подрезанная свитка и пара необъятных галифе. Штаны, как луг, в цветочках и гирляндах, немыслимых цветов ковровый плюш,— когда беспечно пировали в бандах, скроили их для утешенья душ. Шикарней всех — у ротного, красавца, завидный и причудливый фасон, там на заду — портрет царицы Савской, а рядом с ней — премудрый Соломон. Чуть ротный брал в галоп — крылами птицы взвивалося над крупом жеребца изображенье розовой царицы и голубая риза мудреца. Лишь политком носил пиджак еще гражданского пошива и порицаем молчаливо за это был среди вояк. Ему, однако, нипочем ухмылки. Он башмаки засунул в стремена, и шпорой не пытался старина подтяжку дать своей гнедой кобылке, хоть, видно, знал в боях и людях толк, и первый на рысях скакал в атаку, и мог в узде держать сию ватагу — Восьмой лихой и горлопанский полк. Теперь, нахмуренный, суровый, молчаливый, он ехал вслед за стягом полковым, и молодецкой музыки разливы крутились и взвивалися над ним. Так громозвучно, тяжким валом под храп коней и трубный вой в глухую Умань полк вошел Восьмой и стал на станции привалом. И вроде всё пришло в порядок, и на часок прилег бы политком, когда бы из-за путевых посадок нежданный поезд не хлестнул свистком. Откуда? Чей? Между трухлявых шпал давно уж проросли кусты полыни, разъела ржа переплетенье линий, давно гудков не слыхивал вокзал. И вот между акаций, грабов, ив прополз приземистый локомотив; он буферами потолкался и у сожженного пакгауза остановил расшатанный состав, колодками колес проскрежетав. К локомотиву, что пыхтел устало, бойцы с оружьем ринулись бегом. Степенно шел дежурный по вокзалу в фуражке с алым верхом, с козырьком. «Кто там в Христиновке?» — «Наши. Советы. В Умань отправили дров эшелон. С нами, в почтовом, — соль и газеты. Да из Одессы какой-то вагон». «Хлопцы! Подарок от мамы Одессы!» — «Шире дорогу — одесский матрос!» — «Все вы — матросы! А сами — повесы!» — «Ты бы заткнулся, махновский нечос!» — «Эй! Отойди от казенного груза!» — «Ha-кося выкуси!..» — «Выпусти пар!» — «Стойте! Даешь!.. Эй, не цапай за блузу!» — «Мать твою… Тихо, братва, комиссар!» Шел от вокзала спокойно и хмуро. «Старший ко мне! Это что за состав? Где ваш мандат, документы, фактура? Сопровождающие на местах?» Сгрудились, пялятся, что там в вагоне за диво: водка, махорка, консервы или амуниция? Возле состава задиристо, громко, бранчливо, топая, грохая, сбилась толпа разнолицая. Солнце на головы рушилось тяжким обвалом, то остужало, то вдруг обжигало горячкою. Мрачно стояла жарища над пыльным вокзалом, над почерневшей, над выгоревшей водокачкою. Сушь, и жарища, и солнце, сомлевшее сонно. Степь онемела, лишь вихорьки бродят кудлатые. Взвизгнули ржаво и дернулись двери вагона и отворились, чернея слепыми квадратами. Кинулись хлопцы, в вагонной пошарили темени и на перрон выволакивать начали ящики. Надписи черною краскою старого времени сделаны четко, но ящики те завалящие. Гвозди не держат, дощечки почти что рассыпались. Планки трещат, отлетают. Оттуда посыпались стружки, опилки, трухлявая разная разность. Люди стояли вокруг, отдышаться стараясь. Ящики поразвалились. Солнце сверкнуло, как выстрел, мощное голое солнце, медное, словно доспехи, прямо ударило в мрамор, брызнуло вихрем лучистым, и засветился внезапно перед людьми, словно диво, камень, прекрасный, как тело, позолоченное солнцем. Камень прозрачный каррарский, дар Лигурийского моря, созданный для воплощенья радости и совершенства, мрамор земли италийской — вот он, пронизанный солнцем, переливается, светит перед притихшей толпою. Мигом толпа замолчала. Переливалось сиянье. Так из вагонного мрака вышли античные боги и на перроне воздвиглись перед разбитым вокзалом, перед пылающей степью, перед задымленным небом.

Летом 1918 года на станцию Умань прибыл необычайный груз: ящики со статуями богов Древней Греции. Эти статуи были заказаны одной итальянской фирме в 1910 году царским Удельным ведомством. В его ведении тогда находился знаменитый уманский парк Софиевка. Скульптуры, предназначенные для украшения парка, были в 1914 году изготовлены и через пять лет по удивительному стечению обстоятельств доставлены в Умань через Одесский порт.

Сбросив ненужную ткань и наготы не стесняясь, очи слепые всевидяще в очи людские вперивши, вышли они из вагона, невозмутимые боги, встали один за другим на опаленную землю. Быстрый, буйноволосый, ветром и светом объятый, левую руку простер бог — не лиру ли просит? — юное тело поет музыкою и лучами. Слушают боги и люди солнцехвалебную песню. Деву нагую смутить взгляды людские не могут — нет, смущена она песней мрамора вечно живого. Светлой прохладной рукой нежные груди прикрыла, лоно закрыла свое — чистую чашу цветка. Рядом, сбросив покров, доверчиво и величаво властная дева стоит, сильна, хотя и безрука. Третья — тонка и стройна, решительна и быстронога, к дальнему лесу бежит рядом с ласковой ланью. С нею наперегонки, крыльца к ногам привязав, жезл троекрылый неся, шлем окрыленный надевши, мчится Олимпа гонец, счастья лукавый разносчик. Вот что случилось в Умани в году восемнадцатом, летом, на удивленье и смех всего Восьмого полка. Что это было? Видение? Или насмешка это? Вышел вперед комиссар. И колыхнулась толпа. И комиссар увидел очи старинных божеств, трепет их тел неподвижных, рук их извечный жест. Крепко задумался он, не слыша людского табора: «Знал я, что где-то есть древней религии идолы, знал, что где-то творят их из белого мрамора, но думать о них не думал, очи мои их не видели, и вот они стоят передо мною, стоят, прекрасны, светлы и спокойны, как ясный сон, как солнце после боя, как светлый мир, увиденный сквозь войны. Мне никогда такое не встречалось и первый раз приходится дивиться, увидев тел прекрасных величавость и каменные, но живые лица. Да где бы мог я повстречать таких, прекрасных, просветленных, неизменных, в труде и тьме угрюмых дней моих, в кромешной мгле шахтерских смен подземных иль в маршах и сраженьях дней военных? И пусть сейчас посмотрит наш народ, как хороши и величавы люди и что для нас недальний час придет, когда, как бог, прекрасен каждый будет. Пускай заглянут люди в глубь годов, пусть видят красоту пред их приходом. В Софиевку я отвезу богов, чтобы сияли перед всем народом. Конечно, это надо утрясти с укомом, чтоб использовать для конкретных целей политпропаганды среди бойцов и трудящихся масс Умани». Подумав так, комиссар повернулся и пошел к вокзалу. И тогда из толпы немой и потной, усмехаясь, вышел ротный, и вослед глядели все, как вышагивал перроном в беспардонных галифе, схожий брюк чудным фасоном со спесивой буквой «фе», с толстой, чванной буквой «эф», как шагал он фанфароном, расфуфырясь фертом-фатом, всех фартовых франтов шеф, и под плюшем ворсоватым зада двигался рельеф, шел он, распален до дрожи, гневен, напряжен, упрям: «Не пора ли бражку божью порубать ко всем чертям!» Он ощущал, что где-то внутри него, где-то под дыхом, под горлом, как жжение, мрачная жажда уничтожения перекипает и гнева звериного вспышки и выплески вырваться просятся. Злости не вытерпеть. Жженья не вынести. Стихла оравы разноголосица. Выдержать? Нету труднее повинности! Выстрели! Слышишь! Возьми да и выстрели! Пусть просвистит, просечет и расплющится, пусть разлетится осколками быстрыми, в пыль распадется мрамор небьющийся. Маузер лязгнул, лег на локоть. Выстрел. Отдачи рывок. Вскинул расколотый локоть пулею раненный бог. Качнулся, словно подался к пакгаузам. Бежать? Куда? И как? Вновь черно-сизый маузер влип в горячий кулак. Ствол напряженно и медленно целится. Сморщился плоский кирпичный лоб. Теперь уже никуда не денется. Вмазать. Врезать. Чтоб разнесло б. Он не промахнется. Он не промажет. Голая девка плечо ему кажет. Раз. И два. И три. И вдруг маузер брякает оземь. Эй, это что еще?! Ротный взвился. Кому-то — каюк! Кто посмел? Пристрелить за такое позорище! Он не прощает подобных штук. Маузер поднял. Где этот друг? Ты у меня еще в землю зароешься! Стихла толпа. Стоит политком. Смотрит спокойно прямо в глаза его. Бросится? Кинется? Свалит пинком? Сбесится? Бить в него прямо из шпалера? «Сдать пистолет!» Комиссар протянул руку к сведенным пальцам комроты. Маузер лязгнул, словно рванул, с яростью лютой, с жаждой охоты и сразу собачьим рыльцем поник, словно приказ его дула достиг, и комиссар его принял в ладони, а перед ним, одинок, невелик, франт и рубака стоял на перроне. Мелькнувши штанами с картиной прославленной, друзьями оставленный, словно отставленный, пошел он к вокзалу перед конвоиром. Утром снова зашумело, загудело, завело так, что в рамах забренчало недобитое стекло. То на площадь у вокзала, крыта пылью и загаром, шла музыка и сияла медь, подобно самоварам. Снова горны загорнили, бахнул басом барабан. Снова гром копыт пронесся и тачанок ураган. Гей, тачанка за тачанкой, все в коврах, за рядом ряд. На них сена по вязанке, пулемет на время снят. А на этом сене боги развалились тяжело, чтоб не било, не валило, не ломало, не трясло. А вокруг глазеют толпы уманцев и уманчанок и глядят не наглядятся на процессию тачанок. Всяких уманцы видали им неведомых гостей, штук двенадцать за полгода перевидели властей, но таких вот, небывалых, лучезарных и чудесных, не видали никогда здесь на улицах уездных. Вот поднялася богиня на крытой коврами тачанке, белые очи уставив в дымку уманских улиц. Смотрит поверх людей. Серы они и невзрачны, горестны и угрюмы, но не устроят глумленья над обнаженным телом, над животворным лоном. Вслед за богинею бог кажет разбитой рукою, словно путь указует сквозь Умань в вечность, в сиянье, в светлый гай Украины, в добрые думы народа. Встал на третьей тачанке гигант крутобородый — стан завернут в хламиду, он к толпе наклонился, хочет щедрой рукой людям отдать свой свиток, Кто с полным правом примет через два тысячелетья писанную великаном повесть о бедах и вере? Юноша, вестник крылатый! Какие несешь ты вести бедным домишкам местечка, шумным каштанам парка? Что ты несешь? Отраду? Отблеск небес? Упованье? О, утоли нашу жажду! Развесели наши взоры, горькие взоры. Мы — люди, мы — боги из плоти и боли. Мы дожидаемся вести, подвигов наших достойной, и принимаем вас, жители горных вершин, не как пришельцев сторонних, как неразлучных друзей, милости просим к нам, в наши земли и думы. Так или очень похоже думал в тот час комиссар, едучи сзади тачанок и подгоняя гнедую прутиком свежей лозы. Год был щедрым на ливни. Шла гроза спозаранок. Выпьют боги Эллады нектар степной грозы. 1968 Перевод Д. Самойлова

3

ДЕБОРА

Памяти Деборы Файнштейн

Поле пыли и пала. Спорыш на тропе. Репьи. Выгоревшие кварталы, Заплывшие колеи. Ни могил. Ни домов. Ни стен. Поле печали. Тлен. Рваная жесть злющая, Кирпичной кладки пеньки И тесно к руинам льнущие Памяти ручейки. Дай ты мне руку. Дай руку. Пойдем по золе вдвоем В прозренье, в терзанье, в муку, В прорезаемый вспышкой тревог окоем. Дай руку, мое видение, Пойдем, как мною задумано, Через горькое запустение К яру расстрелянных в Умани. Вот и ты. Приостановилась, Всматриваясь в свой же след. Ни капли не изменилась За все сорок восемь лет. Дай руку мне. Бугры и ямы Я вижу сквозь тебя. А там Твой отец и моя мама Спускаются сверху к нам. И сквозь них маячат мне просторы, Вы тени, вы моя печаль, Расстрелянная здесь Дебора, Глядящая куда-то вдаль. Дай руку. Дай руку, мертвая, Дай руку, еще живую, Руку, к нам простертую, Когда на труху степную Ты пала, давясь немотою, Заламываясь в яру. Я пальцы твои беру, Словно даянье святое. И вот мы с тобой идем, одиноки, На десять веков как проложенный шлях, И звучат на твоих побледневших губах Былых поэм угловатые строки. И думы мои, следопыты, Раскопщики давних гробов, Бегут по тропе, пробитой Меж высохших русл и годов. Прикручен к их черным марам Чудовищно грузный вьюк, И выбран тот путь недаром, Не пригрезился вдруг. Проваливаясь в канавы, Спотыкаясь о пни, След роняя кровавый На жестких пучках стерни, Они пробегают мимо Изгаженных пустырей, И глиняных стен незримых, И вышибленных дверей, И быта останков тленных, И горелых досок, И халуп незабвенных, И призрачных синагог, Мимо собора греческого, Где образа в позолотце, Мимо подворья певческого, Где в гайдамацком колодце Горстка полых костей В толще черного ила,— В слезящейся цвели могила Гонты двоих детей. Мимо костров гайдаматчины И плаца того, где колья Ставили в ряд для схваченных, Чтоб вопль их, мучимых, раскоряченных, Весь город скручивал болью. О, монастырь униатский! Зданья спесиво молчат Над буйным майданом козацким, Над плачем порушенных хат. В этих залах просторных, В этих безмолвных стенах, Место для мар черных С криком всех убиенных. Так ставьте же мары! Да станется чудо! Пусть свет нестерпимый ударит оттуда, И память, как Лазарь, восстанет и плат Отбросит с лица, и развеется смрад. Дебора! Ты первой по праву явись! Еще не утих в полумраке кулис Твоих деревяг перестук однозначный И гул пианино, натруженный гул, Когда ты касалась рукою прозрачной Той крышки потертой, усевшись на стул. Играешь и правишь, владеешь и славишь Дерзание, поиск, решимость, бунтарство, И музыка, вся, в недоступное царство Стремится ворваться по лестнице клавиш… Так это было. В тот пустой костел, Где крест на потолке виднелся плоский И лепкой ласточкиных гнезд расцвел Карниз, лишенный краски и известки, Наряд рукастых плотников пришел, Сбил доски в шип, соорудил подмостки, И занавес тряпичный взмахом крыл Костел в театр народный превратил. Сюда пришли бродячие актеры, Лесь Курбас вел театр учебный свой, Здесь Гонты беспощадные укоры, Здесь пушкинских октав хрустальный строй, Слепым Эдипом спугнутые хоры И ведьм Шекспировых зловещий вой Сменялись чередой неугомонной Под гром аплодисментов Первой Конной. А перед тем, как бог неутомим, Над стайкою подростков, да, над нами, Был Курбас тут властителем одним. Мы кое-как толкались в мимодраме, Нам не давались тайны пантомим, Но мы служили ревностно в сем храме, А ты, Дебора, канторова дочь, Своей игрой старалась нам помочь. И Курбас временами благосклонно Вполоборота в сторону твою Ронял как бы небрежно: «Браво, донна! И кто учил! Умеешь, признаю». Ты вспыхивала радостно, смущенно. В чистилище мы были. Ты — в раю. В раю, где учат юных и стыдливых. Что преданность есть счастье несчастливых. А кто учил? Я помню непритворно Пенсне, бородку, вечно грустный взгляд, Залысины под срез ермолки черной, Фигуры худобу и рук несклад И вдруг — аккорд, громадный и просторный, Когда ударят пальцы в звукоряд. В миру старинной песенной тревоги Он жил, отец твой, кантор синагоги. Одна невоплотившаяся тема Своей в нем дожидалась череды. В нем будто дозревала теорема, Как воедино сочетать лады Взлетающих крещендо Баал-Шема И сладостных псалмов Сковороды, Чтоб вера в лучшее была пропета И в том ладу жила, как в капле света. И он тебе, Дебора, подарил Единый мир для песен двух народов, Тех, что левит во скинии творил, И тех — от бандуристов-нищебродов. Стонал «Кол-Нидрей», и внезапно плыл Козацкий плач по павшим в дни походов, Соединялись реки красоты, Обеим им была причастна ты. Гармонии учителем печальным Был для тебя тот робкий человек. Учил тебя рыданьям ритуальным И тихой песне про летящий снег, Волнуемый лишь выдохом прощальным На белой груди, замершей навек. Указывал он молча в ноте каждой: Суть красоты — тоска, тоска и жажда. Неразговорчив был старик еврей. Лишь в музыке учил бедняга дочку Искать опоры, пряча в тьме очей Навязчивые страхи одиночки. Душа всех этих замкнутых людей Таила вихрь под тихой оболочкой, Но раскрывалась в музыке она, Сокровищ груды выплеснув со дна. Тогда еще не мог я внять причины Их скрытности, их полунемоты. Полуподросток видит лишь личины, Он весь в плену наружной суеты, Не может он проникнуть в душ пучины, Где исступленья скованы пласты. Хотел я знать, но я узнал нескоро Ту страшную историю, Дебора… Не шел — вышагивал по диабазу, Топча осколки битого стекла. Пудовый пулемет в руках всем сразу Казал — мол, сила есть, и все дела. На площадь вышел, злой, багровоглазый: «Где выкуп? Где обманщики-жиды? А ну, давай сюда любого к вязу! Забегают, их бога растуды!» Ломиться в ближний дом взялся подручный. Тем временем базарные ряды Стецюра прошерстил собственноручно. Кумир толпы, борцовский чемпион, Ему ломаться в цирке стало скучно, Вот и подался в атаманы он. Пусть всё дрожит, вдали шаги заслыша Того, кто город положил в карман. Забились в норы и сидят, как мыши? Шалишь! Того не стерпит атаман: «Пришел наш час! Плесни еще! Красиво! Гуляй, кто с нами! Двигай на майдан! Ломай вот здесь. О! Я же знал — пожива. Прибрось конца на шею старику. Чего ж ты, старый змей, такую Риву От нас за шкафом прятал в уголку? Ах, обморок? А нам вполне удобно. А ну…» Удар. «Ой, папа! Не могу!» Как воет мрак! Как мучит рвота злобно! Боль мерзкая гвоздями тычет в пах. Ни умереть ни жить. В норе утробной И наяву душа кричит, и в снах. Ослизлым мясом обернулось тело, Паскудством — плоть, позором — дикий страх. Ты замолчала, как заледенела, Шарахнувшись во тьму от света дня. Смолк и отец. Возился неумело, Себя презреньем собственным казня. Не подходил к соседскому порогу, По вечерам не зажигал огня И бросил петь, отринул синагогу. Беззвучный крик, как кляп, набился в рот, Но крик уже не к людям и не к богу. Тянулись дни. Пришел двадцатый год, Обвалы армий возле горизонта, И через Умань, набирая ход, Буденновский поток рванулся к фронту. И тут театр обрел свой смысл и хлеб — Поставил «Гайдамаков». Голос Гонты Из легендарных дней кровавых треб Сжигал сердца огнем вольнолюбивым. Лесь Курбас перелом людских судеб Услышал сердцем жадным и пытливым. В нем отозвался времени наказ, Влекомого ликующим порывом. Он слышал всё и так узнал про вас, Про дочь и про отца, и вашу муку Он принял, как свою, его потряс Ваш исступленный вопль, лишенный звука, И к немоте израненных сердец Он протянул участливую руку. Когда и где встречались твой отец И режиссер, ни ты ни я не знаем. И папа изумил тебя вконец, Когда однажды, чем-то раздираем, Придя домой, довольно долго он Ходил, молчал и вдруг — «Давай сыграем!» — Рванул рояльной крышки мертвый склон, Отвыкшею рукой аккорд нащупал, И лязгнул струн ослабших перезвон, И расточилась тишина халупы. Отец сказал: «Тут подошел ко мне Тот, киевский, руководитель труппы. Мы с ним поговорили в стороне. Им нужен концертмейстер помоложе. Считает он, ты справишься вполне, И я сказал, что дам ответ чуть позже. Устал я ждать, покуда ты поймешь, Что так казниться невозможно тоже. Я бы пошел. Так что? Ты к ним пойдешь?» И ты пошла. Под потолками бывшего костела Мелькали ласточки, А отсветы, зеленые и синий, Как листопад, со стен снижались к полу, И пахло осенью и свежей древесиной. И пахло Молодыми, влажными горячими телами, Кружившими на сцене, Словно бабочки на блике, И пианино ветхонькое, разогнавшись в гамме, Их настигало лишь с усердием великим. И люди юные так полнились своим уменьем, Природным творчеством, Хмелящим и истомным, Что их тела И сами исходили пеньем, Разноголосьем Радостным и неуемным. Предаться музыке, Ее строжайшей власти, Налиться ритмами, Идущими от слова,— Почти болезненной, Пронзительной той страсти Сердца Раскрыться делались готовы Затем, чтоб в теле молодом возник Сквозной, как молния, Любви разящий вскрик. О, юные сердца В восторге непридуманном Ушедшие в поход За красотой и истиной, В той Посечённой пулями Голодной, утлой Умани, По радости тоскующей, Хоть нищей и расхристанной. Студенты, агрономы, мукомолы, Бойцы-отпускники, Печальницы-сестрички, Подростки-школяры, учительницы школы, Проворные, стрекочущие птички. Ты им играла. Из-под тонких пальцев Разбрызнулись И вдруг сомкнулись в хороводе Бубенчики Шопеновых капризно плавных вальсов И ливень Лысенковых грозовых мелодий. И тот, наверное еще доисторический, Тягучий голос зноя и пустыни Заколыхался Веткой пальмы химерической, Качаемой ветрами в Палестине. То было не забвенье, а сезам — Отдавшись музыке, Ты заглянула дальше Под зыбкую поверхность мимодрам В пещеры, в недра настоящих драм, Без деланного пафоса и фальши. И рвались ширмы, Падали заслоны, Сбылись пророчества, Лились потоки света, Мир музыкой набух, И не октавы — Ноны Нам зазвучали В солнечных кларнетах. Ты никогда еще такою не была, Как в вечер тот, Когда в порыве вдохновенья К высотам радостного откровенья Нас музыкой своею ты вела. Мы Этот танец, Действо, Хоровод Назвать решили «Мартовским смятеньем». Запевом алым над всеобщим пробужденьем, Необъятным, Перекатным Плясом полых вод. Нива зреет, Половеет, Луг хмелен собой. Это Мавка дозревает, Это Мавка разрывает Гомон-жгут. Может, это танец, Но еще и бой. Вешние потопы с грохотом бегут. Силой играя, Тянется к маю Революции юной порыв. Руки и взоры Вверх поднимаем, Небо молниями перекрыв. Окоем развернулся пурпурно. Борото. Вспорото. Бурно. Крушит, ломает, В землю вонзает, В землю плуг. Стих канонады последний раскат. Первый запахан круг. Человек человеку — брат. Народ народу — не враг. Друг. Мы верим так, Мы дышим так Всей грудью, стремленьем: Не завтра — сейчас,— И учат неслыханным песням нас Тычина, Блакитный, Чумак. Засеем податливый чернозем С песней, игрою… С тобою, Дебора, С тобою, Сестрою. Отныне мы вместе везде и во всем. Мы вместе седлаем, Мы вместе трубим, Весенний порыв наш мы поровну делим. Играючи жестом, Стихом любым, Мы словом пьянимся, Как ветром, как хмелем. Нас, тощих и босых, Шквал подцепил На улицах, в студии, В школе — Повсюду. Дебора, Этого я не забыл, Этого я никогда не забуду. И вот стою над черноротой ямой, Немотно, грузно, горестно стою И призываю молча и упрямо На разговор со мною Тень твою. На этом выцветшем степном пятне, На спорыше, на мусоре зловещем Мне видятся следы детей и женщин, И давка голых тел видна отсюда мне. И ты средь них, Средь них, гонимых мимо. Руины. Смрад. Пылища как отрава. Ты — там, Как эта твердь — нема, неукротима, Как эта твердь — нага и величава. Стихает шаг Потерянных людей, И тишина, И гитлеровец свищет, И прямо в серый бок обрыва прыщут Пунктиры Пулевых очередей. А ты стоишь, Где крик над кручей гаснет, Где хрип и хруст, Где кровь по яру точится. Стоишь. Ты выше мук, Сильнее казни, Казнимых Непокорная пророчица. И ты поникла к скорченным телам. Покрыли ржавый склон трава и хлам. Я горстку персти взял. Быть может, Я твой прах Тревожу бережно в протянутых руках? О, как взывает тлен в моих ладонях полных! Видения и тишь. Нечаянный подсолнух Пробился, засиял В яру на рыхлом дне. Я пригляделся. И открылось мне: Он суть впитал твою, То ты ему дала Желанье солнца, Света и тепла И жажду музыки и красоты. Такою и сама, Дебора, ты была. Такой пребудешь ты. 1968 Перевод Ал. Ал. Щербакова

4

СОЛЬ

Добредем? Или ободья старые полетят с разболтанных колес? Доберемся ль? Лошади усталые выдержат ли, вытянут ли воз? Нам свернуть с большой дороги надо и в сторонке, в темноте залечь, чтобы от завистливого взгляда, от беды поклажу уберечь. Трое нас. В траве раскинем стан мы, звездным небом, бездною дыша; вся из сновидения, из тайны, вечность нас коснется не спеша, засияет в мысли нашей — в этом огоньке, мерцающем на дне; как родник, пронизанный рассветом, зазвенят, заплещут в глубине, поплывут мечты, с тенями схожи,— водоросли средь подводной мги… Мысли в родниковой, звездной дрожи все идут, как по воде круги. Пики звезд тебя пронзают длинные; жертвой лежа на лугу сыром, слышишь ты жужжанье пуль шмелиное, слышишь удаляющийся гром. Это он гремит, сверкают молнии, или канонада так близка? Сквирскими оврагами в безмолвии отступают польские войска. Как рубились конармейцы бравые! Как, фырча, шрапнель взметалась ввысь! Кони, лава за летящей лавою, распластавшись, лютые, неслись. В чернозем тяжелый била конница тысячами блещущих копыт. За врагом бегущим гибель гонится — конный гром на Винницу летит. Вот они, дороги окаянные, где ревела только что война: павших лошадей глаза стеклянные… Челюстей отверстых белизна. Лом побоищ. Битвы клочья черные. Сор. Воронки. Ржавые клинки. Склады смерти — смерти обреченные жалкие, нагие бугорки. Это всё мы видим, это слышим мы, ищем света в море темноты, хоть глазами нелегко мальчишьими распознать истории черты. С нею, правда, виделись и раньше мы, мы вплотную прикоснулись к ней, когда слезли конники под нашими окнами со взмыленных коней и пошли, пошли, оружьем лязгая, шпорами бряцая по камням, и приглядывались мы с опаскою к этим шумным и лихим парням. Тогда и стал постоем в нашем доме товарищ Тит Прокопович Аникин, когда-то «вечный» питерский студент, теперь же — конармейский комиссар, партиец давний — с довоенным стажем. Постоем стал? Он, собственно, лишь к ночи к нам приходил, чтоб кое-как соснуть. Он целый день работал в штабе ЧОНа, в уездном комитете заседал, а ночью, маслом блюдечко наполнив, фитиль приладив на кружок картошки, он зажигал коптилку и читал. Всё бормотал, записывал и черкал, но просыпался рано. Умывался, усталый, с покрасневшими глазами, он усмехался: «Снова недоспал!..» Мы часто утром выходили вместе, он — в штаб, а я — в музей при нашей школе: Игнат Лукич Майстренко, наш учитель, там собирал трипольские горшки, щербатые ножи и перстни скифов, козацкий скарб, монеты и кресала, фарфор побитый из домов господских и ветхие рубахи крепостных. Мы с Яном у Игната Лукича бессменными помощниками были, хоть не всегда достойными доверья: ведь как-то два трипольских черепка — прекрасных, красноватых, несравненных!— разбили вдрызг. Игнат Лукич ругался, но Янека Хмелевского не слишком укоры волновали. Он, курносый, осыпанный веснушками смешными, проворный, цепкий, встрепанный малец, терпеть не мог нравоучений длинных и не учился ваз осколки клеить, а вот искать проходы в катакомбах, или идти раскапывать курганы, или у бабки выпросить валек, украшенный резьбою, — это мог он. Соседями с Хмелевскими мы были, а с их курносым беспокойным Яном дружили мы и ссорились лет семь, хоть я учился в украинской школе, а Янек в польской. Иногда бывало, что в схватке Богуна с Володы евским мы так дрались, аж кровь из носа шла. И как-то раз Игнат Лукич Майстренко, исследователь, древностью плененный, ходы фортеций старых изучая, нашел подвал под домом у Хмелевских, и Янек вслед за ним туда полез, а вылез — археологом завзятым, неутомимым рыцарем раскопок, разведчиком усердным древних тайн. Вот так судьба связала нас с музеем, и о делах его самозабвенно я толковал Аникину не раз. В музее дел полно, заботы, хлопоты, ведь, уходя, паны дверями хлопали, не дождал ись Пилсудского, отчалили, бежали прочь, бросая всё в отчаянье: дома, именья, и гербы настенные, и книги, и регалии отменные. То — сломано, а это в землю втоптано, изорвано, обуглено, разметано, а уцелевшее ушло по селам — выцвести по сундукам в безвременье, в безликости. Но что отдать, какой платить монетою, чтоб завладеть нам стариною этою? Как уберечь всё нужное и годное, народу вновь вернуть добро народное? Аникин как-то сам пришел в музей, и мы тогда с Игнатом Лукичом решили, что дела пойдут живей, что мы искать сокровища начнем. Вот так оно случилось наконец, так и сбылось. Прошло всего дней пять — Игнат Лукич, наш беспартийный «спец», смог документ партийный прочитать:
Поделиться:
Популярные книги

Третий. Том 3

INDIGO
Вселенная EVE Online
Фантастика:
боевая фантастика
космическая фантастика
попаданцы
5.00
рейтинг книги
Третий. Том 3

Чужбина

Седой Василий
2. Дворянская кровь
Фантастика:
попаданцы
альтернативная история
5.00
рейтинг книги
Чужбина

Князь

Шмаков Алексей Семенович
5. Светлая Тьма
Фантастика:
юмористическое фэнтези
городское фэнтези
аниме
сказочная фантастика
5.00
рейтинг книги
Князь

Свет во мраке

Михайлов Дем Алексеевич
8. Изгой
Фантастика:
фэнтези
7.30
рейтинг книги
Свет во мраке

Законы Рода. Том 9

Flow Ascold
9. Граф Берестьев
Фантастика:
городское фэнтези
попаданцы
аниме
дорама
фэнтези
фантастика: прочее
5.00
рейтинг книги
Законы Рода. Том 9

Блуждающие огни 3

Панченко Андрей Алексеевич
3. Блуждающие огни
Фантастика:
боевая фантастика
космическая фантастика
попаданцы
5.00
рейтинг книги
Блуждающие огни 3

Кодекс Охотника. Книга XII

Винокуров Юрий
12. Кодекс Охотника
Фантастика:
боевая фантастика
городское фэнтези
аниме
7.50
рейтинг книги
Кодекс Охотника. Книга XII

Убивать чтобы жить 2

Бор Жорж
2. УЧЖ
Фантастика:
героическая фантастика
боевая фантастика
рпг
5.00
рейтинг книги
Убивать чтобы жить 2

Купец III ранга

Вяч Павел
3. Купец
Фантастика:
фэнтези
попаданцы
аниме
5.00
рейтинг книги
Купец III ранга

Попаданка в семье драконов

Свадьбина Любовь
Попаданка в академии драконов
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
7.37
рейтинг книги
Попаданка в семье драконов

На границе империй. Том 9. Часть 4

INDIGO
17. Фортуна дама переменчивая
Фантастика:
космическая фантастика
попаданцы
5.00
рейтинг книги
На границе империй. Том 9. Часть 4

Враг из прошлого тысячелетия

Еслер Андрей
4. Соприкосновение миров
Фантастика:
фэнтези
попаданцы
аниме
5.00
рейтинг книги
Враг из прошлого тысячелетия

Измена. Избранная для дракона

Солт Елена
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
3.40
рейтинг книги
Измена. Избранная для дракона

Законы Рода. Том 3

Flow Ascold
3. Граф Берестьев
Фантастика:
фэнтези
аниме
5.00
рейтинг книги
Законы Рода. Том 3