Чтение онлайн

на главную - закладки

Жанры

Стихотворения, поэмы, трагедия
Шрифт:

Иванов пытается не погибнуть безвозвратно в этом беснующемся («дионисийском») море языка и истории, где таким сладким — издалека — казалось крушение, старается сохранить в неприкосновенности весь культурный универсум, грозящий без остатка быть распыленным пламенной смертью — без воскресения: удержаться на краю — вот этим своим лексическим ригоризмом; и «о том же» оказывается и «монадность» его творений, и страсть к односложным словам, и пристрастие к твердым формам — даже танку японскую он спешит адаптировать, еще и этой скрепой, с другого края земли, попытаться удержать рушащийся в дионисийскую бессмысленную и беспощадную бездну мир.

Не тот же ли бунт против языка, против стихии, так и не «прославленной... светом умного огня», не то же ли фактическое «неприятие» этого — такого — слова, этого — такого — мира проглядывает сквозь «смирение» его двадцатилетнего поэтического молчания (вернее, не молчания, а умолкания), в его «отступничестве»

присоединения к католической церкви. Но и здесь мы можем уловить все то же обреченное, безнадежное рвение и подвижничество: не отринуть, но исправить, личным подвигом подвигнуть на иную стезю: ведь он не просто перешел в католичество, но в католичество восточного обряда, отстояв затем церковнославянскую обедню и причастившись по-православному на могиле Апостола; он прямо говорил, что тем он выполнил не только личный долг, но «в своем лице долг моего народа» (III, 429). И точно так же он не вовсе бросил писание стихов: даже за несколько дней до смерти он, по свидетельству О. Шор-Дешарт, вносил последнюю правку в сонет, добавленный им в 1949 году к циклу 1920 года «De profundis amavi»: и здесь тоже слышен отзвук этого таинственно смиренного бунта, и здесь та же попытка исправления того, что уже как будто коррекции не подлежит, — будь то речь Достоевского, словоупотребление Пушкина, семантика слова «тоска» или завершенный тридцать лет назад цикл сонетов.

Парадоксальным образом именно символист Иванов оказывается адептом точного слова, а вовсе не Анненский, предсказывающий своим творчеством «преодоление символизма». Дело в том, что, как мы уже не раз были вынуждены констатировать, Иванов отнюдь не является типичным символистом, хотя современники и не представляли его себе вне этого направления. Экзотика Вяч. Иванова в восприятии современного ему читателя не сильно разнилась от экзотики Бальмонта, мистика — от мистики Блока, античные мотивы и интерес к твердым средневековым формам — от аналогичных стилизаций Брюсова: так «научили читать» стихотворную продукцию символистов — и не в последнюю очередь сам Иванов. На самом же деле все эти моменты, как мы убедились, означали в системе поэтики Иванова нечто иное, чем у его коллег. Положение Иванова в стане символистов глубоко антиномично, что вносит эту столь знакомую нам ноту ивановской поэтики в структуру его историко-культурных самоопределений.

Внешне общие черты заслоняли то уникальное, что не просто выделяло Вяч. Иванова из «школы» (так или иначе выделялся, конечно, всякий достаточно крупный ее представитель), но и противопоставляло его этой «школе». Этим уникальным была, во-первых, тотальность его семиозиса, приоритет смысла над эмоциональной суггестией и специфическая точность поэтического слова, приобретавшего под его пером почти терминологическую определенность — весьма специфическую, конечно, сходную скорее с «терминами» романтической и экзистенциальной философии, нежели с традиционными научными терминами рационалистической закваски. Точность ивановского слова отнюдь не означала его предметности — как раз напротив, ведь вещь как таковая всегда единична, всегда в чем-то «неправильна», она есть неизбежно некая деградация идеи вещи.

Аналогом платоновского эйдоса и является «безошибочное» слово Иванова, очищенное от случайного, избыточного, «непросветленного». «Ошибки» Мандельштама или непоследовательности и срывы Анненского имеют глубочайшее основание в том предпочтении единичного, что одушевляет их поэзию. Андромаха у Иванова не могла бы стать «кокетливой», как у Анненского; в его «Тантале», в отличие от «Лаодамии» Анненского, немыслимы «скрипка» или «фетр», а персонажи изъясняются не шекспировским ямбом, а изысканной имитацией ямбического триметра. Воистину Иванов, по слову Анненского, «не оставляет пятен» — тех «неловкостей, невнятностей», той «недоумелости», что становится мощным генератором смысла у Анненского, и не смысла только, но самого «поэтического предмета» с его непритертостью смысла и «впечатления». Иванов идет не к вещи, а от нее — к ее идее, к символу; он уходит от конкретной ситуации, в которую как раз и стремится разомкнуться стих Анненского, к мифу, служащему предвечной («правильной») моделью этой ситуации: и слова его плотнеют, тяжелеют — уточняются, развоплощаясь, развеществляясь при этом. (Добавим к этому характерное «недоброгласие» ивановского слова — Блок завораживающе «благозвучен», Бальмонт благозвучен до приторности, а Брюсов в своей первой рецензии на «Кормчие звезды» выговаривает Иванову как раз за «корявость» слога — Иванов и тут «нетипичен».)

 Но не только точность, «семантичность» и тотальность выделяют Иванова из символистической среды. Мы уже говорили, что его поэзию никак нельзя отнести к эмоционально-суггестивной (а именно так характеризовал поэтику символизма в целом В. М. Жирмунский), слова «эмоция», «переживание» как-то с ней не вяжутся. Хотя целью его все равно остается переживание (целью

поэзии не может быть просто «сообщение»), но это особое переживание — переживание всеединства, «Диониса» — именно это экстатическое переживание, а не сама та жестковатая конструкция, что долженствует к нему привести: дионисийское начало «вполне раскрывается только в переживании» (I, 719), говорит он. Но это переживание не только вне вещи (в отличие от «страдающих вещей» Анненского и «переживания-в-вещи» Ахматовой), но даже и вне музыкально-субъективной стихии Блока, вне «я», вне рефлексии, вне декартовского cogito (преодоление рефлексии испокон веков было непременным условием экстатического переживания Единого). В этой связи еще значимее становится тот факт, что в основу своей философии Иванов, в противоречие с полутысячелетней европейской рационалистической традицией, кладет не самоочевидность «Я есмь Я», не «Я мыслю — Я есмь», но «Ты еси — я есмь» (вот что скрывает подспудная полемика заглавия «Fio, ergo non sum» — мы приближаемся к началу, к истоку нашего разговора).

Многие стихи Иванова кажутся чужими и жесткими («неестественными») именно потому, что лишены этой «ауры рефлексии», «cogit'ности», когда «атлас одежд» становится «печален» (Анненский), когда абстрактное понятие «власть» не только сознается и понимается, но осязается — «как руки брадобрея» (Мандельштам). И этот «антипсихологизм» многократно теоретически продекларирован Ивановым в его открытой полемике с Анненским; Иванов отвергает такой подход к поэзии, когда «данность... не различима от... реакции на нее» (II, 622), когда сообщается не «истина... а чувственное представление» (II, 665) — то есть, в конечном счете, подход Анненского. Ядром и целью поэтического воплощения для Иванова, как и для Анненского, остается переживание, но переживание нерефлексивное. Это почти самопротиворечивая установка: такое переживание должно быть безотчетно, а стало быть, принципиально невыразимо: любое выражение — это все те же путы рефлексии.

Задание построить модель такого переживания требует последовательного очищения от переживаний в более привычном смысле этого слова (от «реакции на данность»). Здесь корень того чувства «отсутствия непосредственности», «надутости», что столь часто возникало у современников Иванова при чтении его стихов. «Основное переживание» Иванова оказывается внеположным самому тексту, его событие свершается вне текста, описывающего его, или к нему возводящего, но не являющегося им самим (вспомним антиномическую несамодостаточность ивановских «монад», то, что каждая из них — путь, а не цель, часть, а не целое). Стих Иванова ищет разомкнуться не в мир, нечистый и «неправильный», «такой» мир Анненского, но в некое пречистое до непроницаемости ядро. Этот мотив предельного очищения — до зауми, до нечленораздельности, до онемения — явственно присутствует в пристальном вслушивании Иванова в «бессмысленное» звучание: шум моря, шелест деревьев, стрекотание цикад («зов волшебно-сладкий / Многоустых скважин», «звук отдаленного лая», «чары журчанья», «глубинный звон», «пустынные шелесты» и т. п.).

 Иванов признавался, что слышать «звон тишины», осязать «святой безмолвия язык» он научился в раннем детстве, дважды запечатлев это «духовно определительное переживание» (I, 213) — в «Песнях из Лабиринта» (это стихи «о самом главном», говорил он О. А. Шор) и в поэме «Младенчество»: очень характерна эта грань — уже даже не членораздельности, но звучания как такового: «слышать я начал безмолвье». Этот звук — в отличие от слов, в отличие даже от самих издающих его предметов (если таковые вообще имеются) — не может быть неправилен — именно постольку, поскольку он нечленоразделен, почти «безмолвен». То упоение аллитерациями, о котором мы вели речь, — уже не чисто музыкальное, но еще не без остатка смысловое, — это своего рода цикадное стрекотание, прорывающее смысловую ткань, тот самый «безошибочный» шум, шелест — именно в него на самом деле и упирается, размыкается стих Иванова, а не в обессиленное «так» Анненского с многоточиями после него. И то же на грани зауми звучание привлекает его в без меры нанизываемых и все более экзотичных собственных именах: если ему нужен герой Троянской войны, то упомянет он Эвфорба (имя, которое и произносится-то с затруднением), а не Гектора или Париса.

 Кроме того, ведь, согласно имяславской доктрине, которой не чужд был и сам Иванов, имя, истинное Имя — тоже безошибочно: оно-то и есть в наибольшей степени, с наибольшим на то правом Истина, сама Истина, а не косвенное указание на нее. (Вот уже и об имени пошла речь: мы все ближе к началу.). Именно такой стих, как грозящее перейти в глоссолалию жадное изобилие собственных имен «Аттики и Галилеи», «людям темен, но богам внятен», это и есть, по Иванову, «заумная беседа с ангелами» (III, 651). Так что здесь не просто «излишняя ученость», не только невольное преодоление «предела сложности», за которым начинается футуристический смысловой распад, но и в основах самой поэтики и мировоззрения Иванова коренящееся стремление к безошибочности и предельной чистоте Единого.

Поделиться:
Популярные книги

Часовая башня

Щерба Наталья Васильевна
3. Часодеи
Фантастика:
фэнтези
9.43
рейтинг книги
Часовая башня

Печать Пожирателя

Соломенный Илья
1. Пожиратель
Фантастика:
попаданцы
аниме
сказочная фантастика
фэнтези
5.00
рейтинг книги
Печать Пожирателя

Инкарнатор

Прокофьев Роман Юрьевич
1. Стеллар
Фантастика:
боевая фантастика
рпг
7.30
рейтинг книги
Инкарнатор

Доктора вызывали? или Трудовые будни попаданки

Марей Соня
Фантастика:
юмористическая фантастика
попаданцы
5.00
рейтинг книги
Доктора вызывали? или Трудовые будни попаданки

Измена. Право на обман

Арская Арина
2. Измены
Любовные романы:
современные любовные романы
5.00
рейтинг книги
Измена. Право на обман

Темный Лекарь 6

Токсик Саша
6. Темный Лекарь
Фантастика:
аниме
фэнтези
5.00
рейтинг книги
Темный Лекарь 6

Мастер Разума IV

Кронос Александр
4. Мастер Разума
Фантастика:
боевая фантастика
попаданцы
аниме
5.00
рейтинг книги
Мастер Разума IV

Дракон - не подарок

Суббота Светлана
2. Королевская академия Драко
Фантастика:
фэнтези
6.74
рейтинг книги
Дракон - не подарок

Скандальная свадьба

Данич Дина
1. Такие разные свадьбы
Любовные романы:
современные любовные романы
эро литература
5.00
рейтинг книги
Скандальная свадьба

Сын Тишайшего

Яманов Александр
1. Царь Федя
Фантастика:
попаданцы
альтернативная история
фэнтези
5.20
рейтинг книги
Сын Тишайшего

Мастер Разума VII

Кронос Александр
7. Мастер Разума
Фантастика:
боевая фантастика
попаданцы
аниме
5.00
рейтинг книги
Мастер Разума VII

Сандро из Чегема (Книга 1)

Искандер Фазиль Абдулович
Проза:
русская классическая проза
8.22
рейтинг книги
Сандро из Чегема (Книга 1)

Идеальный мир для Лекаря 15

Сапфир Олег
15. Лекарь
Фантастика:
боевая фантастика
юмористическая фантастика
аниме
5.00
рейтинг книги
Идеальный мир для Лекаря 15

Черный дембель. Часть 4

Федин Андрей Анатольевич
4. Черный дембель
Фантастика:
попаданцы
альтернативная история
5.00
рейтинг книги
Черный дембель. Часть 4