Стихотворения, поэмы, трагедия
Шрифт:
Стеклоокого табуны Нерея,
С силой рвущийся в устье из ущелья
Ветер, пахнущий снегом и цветами.
(«Дельфины»)
Его дельфины теперь — «курносые, скользкие», и тут же — «стеклоокого табуны Нерея»: с мифологическим контекстом, инверсией и сложным прилагательным. Цикада — уже не «скрежетопильная» или «молотобойная», как в «Прозрачности», ее «молоты стройные» превращаются в «молоточки», которыми она щекочет пальцы, — и эта неожиданная нежная осязаемость не препятствует сохранению мифологической значимости — цикада остается и «муз любимицей», и «вдохновенной вещуньей» (с соответствующими античными аллюзиями). Даже во вступлении к «Нежной тайне» с его фейерверком «отражений» и повторов: «Рок ли стройно движут струны? / Или лирник — темный Рок?..» — с его столь знакомой символичностью —
Словно я лежу, смертельно ранен,
В темном поле; бой вдали кипит;
На меня ленивый дождь кропит;
И не бой, а дождь ленивый странен.
(«Ленивый дождь»)
Я под окрайнюю сяду чинару —
Сонной мечтой убегающий парус
В миф провожать, в розовеющий пар.
(«Евксин»)
с этим эхом звукового повтора — как бы эхом самого этого прежде столь самоуверенного приема. Впрочем, поэтика позднего Иванова, поэтика легких сдвигов и непритертостей (вспомним хотя бы эти «бредные лозы» в почти пастернаковском «Сентябре») — требует, повторим, особого разговора. И состояться он может лишь после фиксации основных «параметров» той части поэзии Иванова, которая была, в отличие от большинства стихов «Света вечернего», отнюдь не периферийной участницей литературных битв.
7
И в этой литературной борьбе зорче поклонников, как всегда, оказываются противники. Если первые стремятся всячески сгладить углы, подравнять, то последние, напротив, набрасываются на любую неординарность, оказываясь в своей въедливой мелочности внимательнее и прозорливее. Надо сказать, что на пародии Иванову особенно везло. В них мы обнаруживаем и «ивановский» синтаксис («Эрота выспренних и стремных крыльях на...»), и архаизмы-неологизмы с пристрастием к односложности и сверхсхемным ударениям («Ярь пылку пел я жен и мужню кипь и прыть...»), и сложные прилагательные (орловластно, блудотерпкий), и даже ученые примечания. Но пародии эти любопытны не только как документы читательского восприятия, демонстрирующие, что именно казалось новым и непривычным современникам, — они ценны еще и указанием на литературную генеалогию ивановской поэтики, каковой она представлялась запоздалым адептам «гармонической точности»: все пародисты в один голос поминают Тредьяковского, а заодно и, не особо заботясь об оттенках, прочих «архаистов»: Ломоносова, Державина и даже Кюхельбекера. И этому «генеалогическому» наблюдению нельзя отказать в точности. А уяснив генеалогию, можно увереннее решать вопрос и о наследстве.
Мы уже говорили о глубокой и содержательной связи Иванова с эллинистическо-славянской (церковнославянской) традицией. Но у этого через многие века протянувшегося преемства были посредники — поэты 18 века и архаисты первой половины века 19-го. Не столь принципиален вопрос, было ли это посредничество осознано или имело лишь «хронологический» и общекультурный характер. Питаясь из тех же источников и решая сходные задачи (создание светской литературы с элементами церковного языка), вольно или невольно Иванов оказывался гораздо ближе к Ломоносову, чем к Епифанию Премудрому.
Позиция Ломоносова по вопросу об использовании церковнославянизмов, его убежденность в благотворности «приятия греческих красот посредством славенского» языка вполне идентична ивановской. (И даже специальное предпочтение богослужебных текстов, литургической поэтики у них обоюдно.) Но если Ломоносов тщательно дифференцировал слова, пригодные для каждого из трех его штилей, и, в особенности, старался отделить «великолепную возвышенность» церковнославянизмов от «подлых» простонародных речений, то для Иванова оба «крайних» ломоносовских штиля почти сливаются: он с легкостью может рядом с «орифламмом» или «горнилом» сказать что-нибудь вроде «гульливый» или «приневолится». Для Иванова на первом плане несреднее (по выражению Тынянова) слово. Впрочем, и в этом у него были знаменитые предтечи — и это в первую очередь Тредьяковский, которого более всего и упрекали в смешении
Отвлечемся ненадолго, чтобы понять смысл самой этой особенности ивановского стиля. Для Иванова это не просто способ дезавтоматизации поэтического слова (на что делает упор Тынянов), но стилистическая проекция одной из центральных его мифологем — мифологемы Земли (см. его работы о Достоевском (IV, 399—588), доклад «Евангельский смысл слова „Земля"» <46> и др.). Эллинско-славянские элементы предстательствуют в его поэтике за саму идею Единства и Единого; простонародно-фольклорная стихия — за идею Земли-Невесты, Души Мира. Они не сливаются, но взаимосоотнесены и сцеплены предзаданным единством языка. Семантическая ситуация осложняется устойчивой для Иванова символикой «язык — земля», «язык — древо, соединяющее землю и небо»: «Родная речь певцу земля родная...», «в молве укорененный, / Укорененный в языке...», «под живым увеем родного „словесного древа", питающего свои корни в Матери-Земле, а вершину возносящего в тонкий эфир софийской голубизны» (IV, 677); новый смысл обретают и цитированные выше высказывания Иванова о питании поэзии соками фольклора. К этому следует добавить цитатную отягощенность как самой символики, так и непосредственно приведенных выше строк — от очевидной пушкинской аллюзии до «вечно зеленеющего Гомерова древа» Энния (III, 666). Мы вновь попадаем во власть ивановского семантического контрапункта с его «кипящим остроумием» антитез и отождествлений и трансформацией стилистических особенностей в смысло-порождающие.
Любопытно сопоставить ивановские способы дезавтоматизации поэтического слова — что также было вполне осознаной, хотя, как мы видели, и не основной задачей его «несреднего штиля» — с опытами его «вечного оппонента» Анненского. Резкое, надрывающее стиховую ткань «терминологичное» или даже канцелярское слово Анненского («анкилозы», «агент бюро... в калошах», «консультация»), являясь столь же редкостным, противоположно не только своей демонстративной «непоэтичностью» словесным раритетам Иванова, но и самим принципом надрыва, неровности — «равномерной яркости», «однообразной напряженности» (Гумилев) пышных одеяний ивановской поэзии. Это очень важное и имеющее далеко идущие следствия наблюдение, знаменующее собой сдвиг от модернизма к авангарду. Но противоположность здесь в действительности не так уж резка. Сложность и неординарность ивановских средств такова, что от модернизма его неудобопонимаемых текстов остается всего один маленький шаг до крученыховского смыслового распада.
Вернемся к «генеалогии». Сближают Иванова с поэзией 18 века и многие иные черты. Упреки Иванову в «излишней учености» (вспомним «диссертацию в образах» Белого или «экзотическое гелертерство» Венгерова) буквально повторяют аналогичные выпады Сумарокова против Ломоносова и ставшие в 18—19 веках общим местом характеристики Тредьяковского: «педант, бездарный труженик учености» и прочее. В пародиях начала 19 века на Державина особо обыгрывается его пристрастие к архаическому «соединению слов»: «вихро-бурными», «сребро-злато-махровым» — в чем через сто с небольшим лет неизменно был уличаем представителями того же остроязыкого племени и Иванов.
Процитируем суммарную характеристику ломоносовского стиля, сделанную Тыняновым: «Главные приемы словесной разработки...: повторение, синтаксическая группировка слов одной основы, причем подчеркивается звуковой принцип объединения, сопряжение далековатых идей, звуковой принцип их соединения и „недоброгласие" с особым упором на скопление согласных»<47>. (Мы намеренно все время пользуемся именно тыняновскими суждениями.) Нетрудно видеть, что та же характеристика без изменений приложима и к большей части наследия Иванова. Если Тынянов приводит державинское «затихла тише тишина» как пример «громадного влияния... принципов словесной разработки Ломоносова», то никак не меньше оснований для аналогичных сопоставлений в случае ивановского «гремит во славу грома, / Славу славит...». Такие строки Ржевского, как «желать, желав не знать желанья своего», вполне «конгениальны» ивановскому «душа дыханьем вашим дышит». Особенно забавно, что у того же Ржевского мы обнаруживаем вполне, казалось бы, курьезную «Оду, собранную из односложных слов»: «Как я стал знать взор твой, /С тех пор мой дух рвет страсть...». Но эта курьезность становится многозначительной, если учесть, что среди экспериментов Иванова есть и сплошь «односложный» перевод Терпандра: «Ты будь сих слов царь, / Ты правь мой гимн, Зевс!..» — который стал почти его «визитной карточкой», наиболее выпукло демонстрируя его знаменитое пристрастие к односложным словам. Эта перекличка Терпандр — Ржевский — Иванов, с таким странным вклиниванием галантных виршей почти забытого поэта, заставляет чуть ли не физически ощутить «тайные токи» Текста, самозарождение смысла.