Чтение онлайн

на главную - закладки

Жанры

Стихотворения, поэмы, трагедия
Шрифт:

И уж совсем замечательно, что Г. А. Гуковский характеризует стиль Ржевского теми же словами Епифания, что оказались столь «семантически» адекватны стилю Иванова, — «извитие словес», и так же, как и В. Гофман, без всякой «задней мысли». Ивановский «текст» продуцирует «лейтмотивные» цепочки в толще культуры, набрасывает на культурную реальность тонкую сеть соответствий: и странные прежде сочетания имен начинают звучать по-новому — речь идет не только о генеалогии, не только о наследии, не о решении сугубо литературоведческих задач, — усматриваемые взаимозависимости оказываются не вне, но внутри ивановского «текста»: апеллируя к Ломоносову или Хлебникову, мы продолжаем «читать» Иванова.

Связь Иванова с «архаистами» — предмет особого разговора, но само ее наличие сомнения, видимо, не вызывает <48>. Тем более удивительным представляется тот, уже обсуждавшийся, факт, что формалисты, и Тынянов в первую очередь, Иванова «проглядели» (для Тынянова Иванов «сплошь пародиен» — и только). Общеизвестен особый интерес формалистов к третируемым прежде «варварским» поэтам — от Тредьяковского и Кюхельбекера до Бенедиктова и Катенина. Этот интерес не в последнюю очередь стимулировался близостью формалистов к футуристическому движению и резонному усматриванию в нем реанимации именно этой линии развития русской поэзии: сопоставление Маяковского

и Хлебникова с Ломоносовым и Державиным стало после работ Тынянова общим местом. При этом упорно «не замечается» куда более реальная связь мэтров футуризма с Вяч. Ивановым. А ведь тут речь должна идти не только о чисто «литературных», типологических и прочих «веяниях», но и о натуральных «годах ученичества» Хлебникова (1908—1909), когда он посещал и «башню» Иванова, и «Академию» стиха <49>. О принципиально важной роли поэзии и идей Иванова в формировании всей системы взглядов и поэтики Хлебникова и об отчетливом сознании этой роли самим поэтом свидетельствует хотя бы известное письмо Хлебникова Иванову, где он сопровождает четырнадцать своих стихотворений совершенно недвусмысленным признанием: «Читая эти стихи, я помнил о „всеславянском языке", побеги которого должны прорасти толщи современного, русского. Вот почему именно ваше мнение о этих стихах мне дорого и важно, и именно к вам я решаюсь обратиться» <50>.

 В ранних стихах Хлебникова встречаются и типично ивановский эпитет «узывный», и столь характерные для Иванова сложносоставные прилагательные: «времяшерстный», «мятелеустая», «дымолиственный». Уже здесь наглядно видно, что Хлебников резко усиливает парадоксальность этих сочетаний: именно она, тяготея к заумности, а вовсе не «эллинская» семантика выходит у него на первый план. Но так ли уж далек путь от ивановского «хлябнолонный» до хлебниковского «времяшерстный»? Сложность и необычность ивановского «сращения», необходимость двойного усилия дешифровки (перевода) делают его для нетренированного уха не более понятным, чем откровенно алогичное хлебниковское: мы вновь сталкиваемся с эффектом хаотизации, возникающей за некоторым порогом сложности. И, как бы приоткрывая загадку рождения нового, Саша Черный прямо демонстрирует в своей пародийной пьесе «Русский язык» ту самую трансформацию «ученого» ивановского языка в откровенно «заумный», которую вполне всерьез осуществили футуристы. Там вслед за бессмысленным витийством Поэта, в котором без труда угадывается Вяч. Иванов («весталческая планетарность», «антиномический пафос» и т. п.), Поэтесса разражается «крученыховской» фразой: «Какара цакара макарпунчала рака!». А Измайлов совершенно справедливо замечает, что перегруженность экзотическими собственными именами стихотворения «Аттика и Галилея» (Ликабет, Илисс, Ардет, Эрехтей, Левкатея и т. д.) приводит к тому, что «смысл становится... сомнителен», — хотя этот набор и выверен достаточно тщательно, но опять-таки незаметно преодолен некий предел, за которым смысл делается как бы второстепенен, уступая первенство «токмо звону». (Этот эффект никогда не возникает у Брюсова, также склонного пощеголять собственными именами — у него их меньше и они проще.)

Тема «Иванов и футуризм» этим отнюдь не исчерпывается. Не менее важна параллель между еще Пастернаком отмечавшейся зависимостью Маяковского от «церковных распевов и чтений... в их буквальности» и явной ориентированности архаики Иванова на «чудесный по красоте литургический язык, неизменно его волновавший художественным совершенством» (I, 37). Не случайно именно у Иванова учился «футуриствующий» Мейерхольд; не забудем и общего для Иванова и футуризма «корнесловия», и трансформацию звукописи в паронимию, и футуристический богоборческий «теургизм»; даже «жизнестроительные» опыты Бриков и Маяковского странно перекликаются с «башенными» треугольниками. И перечень этот далек от полноты, а тем паче от осмысления всех намечаемых им проблем. Сам Маяковский вряд ли интересовался Ивановым — тем загадочнее в своей непреднамеренности — как это перекликается со спонтанным порождением смысла ивановскими текстами! — его ошибка, когда он приписал эпиграмму, написанную Ивановым, не кому-нибудь, а именно Хлебникову <51>, — своего рода «опечатка», совсем по Хлебникову нечаянно открывающая некие скрытые соответствия.

Впрочем, связь поэзии Вяч. Иванова и Хлебникова не осталась незамеченной современниками — причем теми, к чьему суждению стоило бы прислушаться, даже если бы не было иных резонов. Это М. Кузмин, объединивший этих столь разных «поэтов для поэтов» в одной из своих статей 1920-х годов, и О. Мандельштам, в «Буре и натиске» прямо провозгласивший, что «ощущение прошлого как будущего» — ощущение столь важное для самого Мандельштама — «роднит <Иванова> ... с Хлебниковым».

Как это ни парадоксально, Иванов оказывается в каком-то смысле предтечей футуризма — тогда как Анненский является признанным «учителем» оппонирующего футуризму акмеизма. Мы вновь попадаем в поле этого воистину «рокового» противостояния <52>. И теперь нам уже не миновать его более подробного обсуждения — потому что только в этой полярности мы сумеем, быть может, ощутить смысл всей поэзии Иванова без апелляции к истокам и результатам, извлекая его из одного-единственного слова, в котором это противостояние приняло наиболее завершенную форму, — из слова, которого почти не найти ни у Хлебникова, ни у Мандельштама, слова, не знакомого Бакхилиду или Алкею и едва замечаемого Ломоносовым: это та точка, гле уже без посредников и опосредований встречаются Анненский и Иванов, тот звук, который после них уже никогда так звучать не будет: слово «тоска».

8

Но прежде, чем мы обратимся к «тоске» Иванова и «тоске» Анненского, необходимо хотя бы конспективно обрисовать тот фон, на котором они только и могут быть осознаны как специфичные.

Русская «тоска» — слово удивительно полиморфное по своему значению и едва ли имеющее адекватные аналоги в других европейских языках. В результате осложнения исконных значений «нехватки», «уныния», «любовной тоски» прививкой метафизически отягощенных французской ennui-скуки и немецкого Sehnsucht-томления образуется зыбкий, как минимум «четырехвалентный» комплекс («тоска-печаль», «тоска-тревога, боль», «тоска-томление», «тоска-скука»), причем каждая из «валентностей» заполняется, как правило, разными словами в английском, немецком или французском языках. Эта полиморфность не просто сохранена Анненским — она им еще усилена: это слово — одно из ключевых в его поэзии, и его тоска — и «недоумелая», и даже «веселая», у него возможна не только «тоска кануна», но и «тоска медленных капель», и «ветвей тоскующие тени» и т. п. (Семантическая беспредельность «тоски» Анненского особо подчеркивается тем, что у него имеется более десятка стихотворений с «тоской»

в заглавии, которые составляют своего рода «малый жанр» его поэзии.)

Вяч. Иванов, со своей в Германии взлелеянной основательностью, со своим глубинным европеизмом и стремлением к точности слова-символа, отвергает такую полиморфность и пытается диктовать «правила поведения» самому языку. Для него «тоска» — это Sehnsucht — «бесконечное томление», «тоска по беспредельному» — и только Sehnsucht, но никак не splin, не ennui, не Traurigkeit. Анализируя «Евгения Онегина», он подчеркивает, что онегинская «хандра», обличаемая в романе, имеет в основе своей «отчаянье духа в себе и в Боге», то есть «смертный грех, каковым признает его Церковь», и требует четкого разграничения этой «хандры-уныния как абсолютной пустоты и смерти духа» и «хандры-тоски по чем-то, которая не только не есть смертный грех, но свидетельство жизни духа» (IV, 329), строго выговаривая при этом Достоевскому за смешение этих двух состояний в оценке Онегина (Достоевский: «Ленского он убил просто от хандры, почем знать? — может быть, от хандры по мировому идеалу, — это слишком по-нашему, это вероятно»).

 Иванов и самого Пушкина подправляет, ставя в кавычки его «тоску» «однозвучной жизни», которую тот, якобы, не сразу научился называть правильными именами скуки и уныния — настоящая, по Иванову, пушкинская тоска — это «тоска по чистой, святой жизни» (IV, 336—341). И Иванов тщательнейшим образом выдерживает точность и определенность принятого им словоупотребления. Еще в «Кормчих звездах» он вполне в духе Уланда и Шлегеля восклицает: «К далекому небу ночному объятья тоски я простер — / Тоски мироносные крила...»; и аналогичные формулы рассыпаны по всем его книгам и статьям («в тоске по небесам», «космическая тоска по солнечности», «встреча с двойником, тоскующим святой тоской по реальному инобытию» и т. п.; отметим, что почти всегда у Иванова «тоска» — это «тоска по чем-то», чего он и требовал от Пушкина и Достоевского; он явно акцентирует направленность, стремление, гораздо более внятные как раз в немецком прообразе: Sehne — по-немецки «тетива»). И более чем через сорок лет после своего поэтического дебюта в строках завершающего его поэтический путь «Римского дневника», после достаточно серьезных трансформаций, которые претерпела и его поэтика, и его жизнь, и его мировоззрение — «тоска» его остается все тою же «святой тоской»: «печаль, уныла, / Осенним ветром в поле выла, / И пела в нас любви тоска / Благоуханием цветка...». Здесь так же, как и в статьях о Пушкине, Иванов четко и неумолимо противополагает «греховное», безысходно-бесплодное уныние-печаль — «благоухающей тоске», источнику всякого творчества.

 При этом не следует путать ивановскую «тоску любви» с «тоской любви», скажем, пушкинской Татьяны или галантного героя песенок Нелединского-Мелецкого: немного дальше в том же «Римском дневнике» Иванов уточняет свое понимание этого выражения — он, так же, как и «предуказавший ему путь» Вл. Соловьев, тоскует не по простой любви, он — «по безбрежной / Любви тоскующий поэт», с таким характерным именно для Sehnsucht «бесконечным» эпитетом. Все это радикальнейшим образом неадекватно реальной, размытой и аморфной семантической структуре русской «тоски». Ассимилируя западные влияния (и Sehnsucht в том числе), русское слово как бы размывает их, рассеивает, в какой-то степени даже обессмысливает. Именно такая тоска неотделима от «замираний» Анненского с напряжением предпереломного мира этих мгновений — и его безнадежной нивелировкой, расползанием в многоточия вслед за ними. Так же, как «святая тоска» Иванова, — это, в свою очередь, почти сокращенная формула его поэзии: недаром столь значимым для него всю жизнь было стихотворение Гете с этим самым заглавием — «Seilige Sehnsucht». Анненский отдает себя стихии языка, еще более усложняя «чересчур широкое» смысловое поле: утрата точности, дефицит артикулированности, столь болезненные для русской мысли, для русской истории, оборачиваются в стихе не только рассеиванием, но и в то же время спрессовыванием какого-то иного, нового смысла, переживания, события. Иванов на это не согласен: он как бы принимает вызов Анненского, он готов на бой на самом гибельном поле — в болоте всесмазывающей, всеуравнивающей «тоски», оружием, которое так и норовит выпасть из рук, а то и обернуться против своего владельца: оружием поэзии. Именно на этом слове сосредоточивает Иванов свое внимание в известной статье, посвященной «ассоциативному символизму» Анненского. В ней Иванов приводит полностью три стихотворения Анненского: это «Тоска» из «Тихих песен», предсмертная «Моя Тоска», знаменующие собой начало и конец поэтического пути Анненского, и «Идеал» из тех же «Тихих песен». Выбором заглавий (даже в большей степени, чем выбором самих стихотворений) Иванов как бы декларирует поражение Анненского в стремлении к «идеалу», поскольку окончательный рисунок этих заглавий в тексте статьи: «тоска» — «идеал» — «моя тоска» — замыкает «ассоциативного символиста» в непреодоленный круг бесплодного стремления. Иванов решительно корректирует Анненского, характеризуя его «тоску» как «томительно-долгий и сомнительно-темный путь к истинному бытию», как превращенную форму «любви, всегда неудовлетворенной, неосуществимой здесь» (то есть той самой «безбрежной любви») — иначе говоря, именно как seilige Sehnsucht, «святую тоску», — что, как мы знаем, бесконечно далеко от оригинала. «Тоска» Анненского — это и «печаль», и «скука», и «уныние», и «тревога», и «мука», и «поэзия», и даже «смерть» — и «тяга в беспредельное», конечно, тоже, но только тоже.

Возложенная Ивановым на себя миссия по очищению и определению слов, несмотря на всю логическую и философскую (а также и культурно-историческую) правомерность и плодотворность, была заранее обречена на провал: один человек не в силах столь радикально трансформировать национальные культурные стереотипы, не в силах в одиночку противостоять грозной и безжалостной стихии языка. Да ведь и Достоевский-то куда точнее в своей «неточности», чем исправляющий его Иванов, — если и не по отношению к Онегину, то уж во всяком случае по отношению к самому столь занимавшему его — и столь «нашему» феномену «убийства из тоски по мировому идеалу». Не мнит ли, может быть подсознательно, Иванов, что, «исправив слова», он подправит и судьбу, и историю? Характерно, что, участвуя в последнем отчаянном «веховском» сборнике 1918 года «Из глубины» — последней, запредельной уже попытке заклясть словом, логосом «демонов глухонемых» обрушивающейся катастрофы, — он так, казалось бы, несвоевременно говорит о языке, более того, о реформе орфографии: как будто нет более животрепещущих тем в погибающей стране, для последнего призыва, моления, инвективы, чем «ять» и «правописание прилагательных в именительном и винительном множественного числа трех родов» (IV, 787): да, для Иванова и впрямь нет ничего важнее. По его мнению, лишь «выправив язык» — что он и пытался, как мы теперь понимаем, всю жизнь делать, — можно спасти Россию, и прямой путь в погибель — коверкание этого и так опасно мягкого языка, в том числе и изгнанием «ятя»; и это для него не менее страшно, чем заложничество и буйство матросни.

Поделиться:
Популярные книги

Часовая башня

Щерба Наталья Васильевна
3. Часодеи
Фантастика:
фэнтези
9.43
рейтинг книги
Часовая башня

Печать Пожирателя

Соломенный Илья
1. Пожиратель
Фантастика:
попаданцы
аниме
сказочная фантастика
фэнтези
5.00
рейтинг книги
Печать Пожирателя

Инкарнатор

Прокофьев Роман Юрьевич
1. Стеллар
Фантастика:
боевая фантастика
рпг
7.30
рейтинг книги
Инкарнатор

Доктора вызывали? или Трудовые будни попаданки

Марей Соня
Фантастика:
юмористическая фантастика
попаданцы
5.00
рейтинг книги
Доктора вызывали? или Трудовые будни попаданки

Измена. Право на обман

Арская Арина
2. Измены
Любовные романы:
современные любовные романы
5.00
рейтинг книги
Измена. Право на обман

Темный Лекарь 6

Токсик Саша
6. Темный Лекарь
Фантастика:
аниме
фэнтези
5.00
рейтинг книги
Темный Лекарь 6

Мастер Разума IV

Кронос Александр
4. Мастер Разума
Фантастика:
боевая фантастика
попаданцы
аниме
5.00
рейтинг книги
Мастер Разума IV

Дракон - не подарок

Суббота Светлана
2. Королевская академия Драко
Фантастика:
фэнтези
6.74
рейтинг книги
Дракон - не подарок

Скандальная свадьба

Данич Дина
1. Такие разные свадьбы
Любовные романы:
современные любовные романы
эро литература
5.00
рейтинг книги
Скандальная свадьба

Сын Тишайшего

Яманов Александр
1. Царь Федя
Фантастика:
попаданцы
альтернативная история
фэнтези
5.20
рейтинг книги
Сын Тишайшего

Мастер Разума VII

Кронос Александр
7. Мастер Разума
Фантастика:
боевая фантастика
попаданцы
аниме
5.00
рейтинг книги
Мастер Разума VII

Сандро из Чегема (Книга 1)

Искандер Фазиль Абдулович
Проза:
русская классическая проза
8.22
рейтинг книги
Сандро из Чегема (Книга 1)

Идеальный мир для Лекаря 15

Сапфир Олег
15. Лекарь
Фантастика:
боевая фантастика
юмористическая фантастика
аниме
5.00
рейтинг книги
Идеальный мир для Лекаря 15

Черный дембель. Часть 4

Федин Андрей Анатольевич
4. Черный дембель
Фантастика:
попаданцы
альтернативная история
5.00
рейтинг книги
Черный дембель. Часть 4