Сто дней, сто ночей
Шрифт:
— Возни много, — перебивает Подюков. — У бабушки в погребе всегда стояло молоко и масло. Хошь сливок — пожалуйста, можешь слизать. Ежели бабушка спросит: «Кто этот негодник, что молоко спортил?» — я всю вину сваливаю на кота. Такой у нас был котище мордастый, черный с белой грудкой. А то до масла доберусь. Выкопаю середку катышка, съем, а потом замажу дыру. Катыш сверху цел, а нутро пустое. Бабушка охает да на корову жалится: «Что это наша буренка молоко обезжиренное стала давать. Хвори, что ли, кто напустил?» — «Откуда ты, бабуня, взяла, что корова хворая?» — «Катышки легчают, милой». Ну, думаю, пусть уж буренка будет виновата. А когда
К нам подходит старший сержант Данилин. У него седые виски и опухшие веки. Родом он здешний.
— Нет ли покурить?
Я выворачиваю карман и ссыпаю на его ладонь пыль с несколькими крупинками табака.
— Все, — говорю ему.
Он сворачивает тоненькую цигарку и прикуривает от круглой трофейной зажигалки. Цигарка курится боком и часто вспыхивает. Я смотрю на него и думаю: «Как, должно быть, ему тяжело. Ведь вот он, его родной город, — и нет его. Нет города, нет улицы, нет дома, в котором жил, нет семьи! А он не падает духом, не сдается. Он вместе с нами защищает кучи кирпича, он хочет победить, он хочет жить, жить здесь, в своем родном городе».
— Оставить? — спрашивает он меня.
— Нет, не надо… ведь я не по-настоящему — так, от баловства.
Данилин перехватывает окурок другой рукой и, обжигая губы, сосет замусоленную цигарку.
Где-то заскрипели ванюши. Это — противные реактивки немцев. Их выстрелы похожи на скрип немазаной телеги, а завывание летящих мин — на поросячий визг.
— По Заволжью бьют! — говорит Данилин, бросая окурок.
В ответ грохочут катюши. Мы с любовью прислушиваемся к шелесту снарядов, которые пролетают высоко над нами и падают в расположении немцев.
— От це гарно! — радостно замечает Бондаренко.
Он редко говорит по-украински, но если требуется выразить восторг или удивление, прибегает к родному языку. У него в руках потрепанная книга без переплета. Таких книг много валяется на полу. Он листает ее, на минуту задерживается на какой-то странице и со злостью швыряет книгу в угол.
— На кой черт вся эта философия, коли сами философы не научили людей, как избежать войны!
Я не понимаю, о какой философии идет речь, и вообще не знаю, какими вопросами занимается философия; но мне почему-то кажется, что Бондаренко прав. Здесь мы, защитники города, как-то особенно почувствовали великую необходимость мира, который нужен человеку так же, как воздух, как хлеб, как сама жизнь.
Сережка дергает меня за рукав.
— Что с тобой?
Не пойму, о чем он спрашивает.
— Думаешь? — снова задает он вопрос.
— Не-е знаю… А что?
— А я думал, ты о чем-то думаешь.
Его озабоченность объяснима: в нашем положении к каждому задумавшемуся относятся с подозрением.
— Не бойсь, я здоров, — успокаиваю я Сережку.
Пока мы разговариваем, из боковой комнатушки, где хранятся ящики с боеприпасами, взметнулось фосфорическое пламя. Оно, как снежный вихрь, ударилось в потолок, лизнуло стены и огненным парусом распласталось на полу.
— Патроны! — отшатываясь назад, взревел Бондаренко.
Несколько человек бросается в комнату. Но пламя, словно притихшая на секунду волна в сильную бурю, снова вздыбилось и пошло закручивать среди ящиков, швыряя в двери рваные огненные клочья.
— Назад! — кричит младший лейтенант.
Раздается
Мы с Сережкой чувствуем себя виновными. Ведь мы впервые показали фрицам лазейку, которой они воспользовались, чтобы забросить бутылку с горючей смесью, Правда, рано или поздно фашисты все равно увидели бы пробоину, но все же какая-то тяжесть ответственности лежит на нас.
Через час только сизый едкий дым курился из комнатушки. В коридоре все еще тлел мусор, преграждая фрицам доступ в нашу часть дома.
И опять на глаза набегают слезы, опять чад разъедает веки. Митрополов умер, не приходя в себя; раненый боец уткнулся носом в угол, изредка всхлипывая, как ребенок. У каждого из оставшихся тринадцати патроны только в дисках автоматов и в магазинах винтовок.
Немцы подбираются к нам со стороны главного входа. Мы экономим патроны и стреляем только одиночными и наверняка. Сережка уже не крякает, когда немец валится от его пули. Он только крепче сжимает губы, да злобный огонек вспыхивает в его раскосых глазах.
Колючий ветер хлещет в лица, забирается в рукава шинелей, за воротник, цепляется за уши.
Я оглядываюсь на бойцов, которые стоят у соседних окон. Они отогнули отвороты пилоток и натянули их на уши.
— Раскатай пилотку, — советую я Сережке.
— К черту пилотку! — шипит он и выпускает короткую очередь.
— Переводи на одиночный! — повышаю я голос.
Он покорно нажимает на рычажок.
Я не могу оглянуться на себя, не могу или, вернее, не успеваю заглянуть в свое нутро; но зато я вижу Сережку. Вот он, семнадцатилетний юноша с почти детским лицом, похожим на лицо девчонки, затерянный в развалинах огромного города, голодный, коченеющий, с воспаленными веками слезящихся глаз. Скажи ему сейчас: «Хватит, довольно!» — и он бросит винтовку, махнет на все рукой. Но это только кажется. Почти у каждого из нас выше переносицы бороздятся поперечные складки. И в этих складках отразилась вся воля каждого. И пока не разгладятся, не исчезнут эти тонкие упрямые бороздки, Сережка, мой дружок, и другие товарищи не бросят винтовки, не побегут, не скажут: «Больше не могу!»
Всхлипывания раненого нагоняют какой-то суеверный страх. Мы стараемся заглушить их выстрелами.
Немцы, видимо, решили на этот раз покончить с нами. Не будет нас — значит, никто не будет лупить им в спину. И тогда им ничего не стоит выйти к берегу.
Они подбираются к нам вплотную и забрасывают в подъезд гранаты. Мы понимаем, что этим способом немцы отвлекают нас от внутренних подходов. В промежутках между разрывами до нас доносится со стороны коридора шум разбираемых баррикад. Бондаренко распределяет силы; шесть человек защищают подступы изнутри; шесть стоят у окон, охраняя двери. Сам командир — резерв.