Сто дней, сто ночей
Шрифт:
Нам некогда смотреть в небо. Данилин у нас за вожака. Он первым карабкается по стенке воронки, сжимая в одной руке автомат, в другой — противотанковую гранату. Я ползу рядом с ним, натыкаясь на ледяные руки мертвецов. Эти руки со скрюченными пальцами упруги, как живые. Иногда одежда цепляется за них и они шевелятся, как будто грозят нам. Даже в темноте я различаю глаза убитых. Они у всех одни и те же — оловянные, с фосфорическим отливом.
Через полсотни шагов мы слышим затаенный говорок. Прислушиваемся. Слова непонятны и доносятся откуда-то из-под земли. Данилин указывает рукой в
— Яволь, яволь, — вылетает оттуда.
Я делаю Данилину знак. Он подползает ко мне.
Кто-то внутри зевает, потом кашляет.
— Давайте, — в самое ухо старшего сержанта говорю я. Для убедительности прибавляю: — Фрицы, слышал сам.
Данилин толкает меня в плечо, чтобы я отполз. Потом он копается с гранатой и опускает ее в дыру. Еще не успевает взорваться граната, а истошные крики уже заполняют пустоту колодца. Нас встряхивает, и белый столб дыма повисает над круглой дырой.
Мы опять залезаем в воронку и выжидаем. Со второго этажа нашего дома вылетает ракета, потом несколько коротких автоматных очередей для острастки.
Зубы отбивают чечетку. Это от холода и от напряжения — все вместе.
Мы ползем по направлению к берегу. Но, кроме трупов, никого не встречаем. Тогда решаемся идти в рост, разумеется — пригибаясь.
Как-то совсем неожиданно перед нами вырастает столбик, вроде водоразборной колонки. Данилин и я подходим к нему вплотную. В самую последнюю секунду столбик оживает — и мы видим человека, по пояс высунувшегося из такого же колодца, в какой только что опустили гранату. Он, видимо, спал. Наши автоматы упираются ему в грудь. Часовой поднимает голову, и резкая очередь, выпущенная им в упор, прорезает тишину ночи. Данилин качается и стонет. Смураго подхватывает раненого. Я выпускаю ответную очередь — и часовой виснет на краю колодца.
— Обратно! — приказывает Данилин, прижимая к себе раненую руку.
Оказалось, что мы отошли на порядочное расстояние от дома. Данилин с каждым шагом теряет силы. Вскоре он уже не может идти самостоятельно. Тогда Смураго взваливает его себе на плечи. Я иду рядом, держа автомат наготове.
Перед входом в дом мы останавливаемся в той же воронке, напротив окна.
— Кто? — шепотом окликает нас Подюков.
— Серега!
Мы втаскиваем раненого в помещение.
Данилин так ослаб, что не может говорить. Укладываем его в комнатушку, где, свернувшись, спит раненый Савчук.
Данилин забывается в бредовом сне. О какой-нибудь помощи нечего и думать. Во-первых, у нас нет бинтов; во-вторых, нет света. Мы не трогаем даже зажигалок.
Нас никто ни о чем не спрашивает, но Смураго в нескольких словах рассказывает младшему лейтенанту о результатах разведки.
— А берег, берег чей? — с нетерпением спрашивает Бондаренко.
— Мы не могли добраться до него.
Младший лейтенант больше не задает вопросов.
Я и Смураго идем по своим местам, младший лейтенант остается возле Данилина.
Сережка молча нащупывает мою руку и долго держит ее в своей.
У меня подкашиваются
— Серега, я одну минуту… только одну-единственную, — шепчу я и тут же забываюсь в тяжелом сне.
Подюков дергает меня за руку, но я не могу разлепить век, хотя сознание уже проснулось.
— Вы все будете умирайт, если не сдавайс…
Я окончательно прихожу в себя и прислушиваюсь.
— Даем вам думайт три с половиной час, потом вам капут.
Голос умолкает, но эхо перекатывается по коридорам, по комнатам, этажам. Нам становится жутко. Ведь никому ни разу не приходилось слышать речь живого немца, обращенную непосредственно к нам.
— Если вы будете сдавайс, никому мы не сделай плёхо. У нас есть хлеб, колбас, шнапс и русский женщина… Слово немецкий офицер… Мы будем ждайт три час тридцать минут, потом стреляйт, очшень стреляйт! Ауфвидерзеен!
Это уж не сон. Нам предлагают сдаваться.
— Ты слышал?
— Слышал, — неохотно отзывается Сережка.
— Хотят купить колбасой.
— А ну его к чертовой матери!
Значит, немцы не знают ни о нашей численности, ни о боезапасах. Иначе не предлагали бы эту сделку.
— А зачем они полушку к трем часам прибавили? — спрашивает Подюков.
— Чтобы принять нас, когда рассветет, наверно, — предполагаю я.
Раненый боец, сидящий на корточках в углу, вдруг вскакивает и с диким криком шарахается к баррикаде.
— Р-ратуйте, товарищи, р-ратуйте!
Он взвизгивает тонко и страшно, мечась из угла в угол, спотыкаясь и падая.
— Ратуйте, ратуйте!
И опять холодок страха пробегает по спине. Мне кажется, что волосы под пилоткой встают дыбом. Сумасшедший бросается к баррикаде и разбрасывает мебель.
— Ратуйте-е-е! — нечеловеческим голосом надрывается он.
К нему подбегают Бондаренко, Шубин, Смураго и, скрутив ему руки, усаживают обратно в угол. Но больной вырывается и продолжает кричать. Только спустя минут сорок его взвизгивания затихают, переходя в стоны.
Никто из нас до рассвета не смыкает глаз. Цепенящий ужас холодной дрожью вползает под одежду.
Проходит еще одна страшная ночь. Серые брызги рассвета просачиваются в окна и двери. Дикие вопли помешанного точно застряли в нашем мозгу. Теперь каждый думает: «Кто следующий?.. А что, если он, а может… я?»
Мы с угрюмым любопытством изучаем друг друга. Но даже самый опытный психиатр ошибся бы, назвав следующего. Скорее всего он указал бы на всех. У нас черные изможденные лица с впалыми щеками да воспаленные слезящиеся глаза, которые смотрят с тревожным недоверием и с какой-то суровой злобой вконец измученных людей.
Каждый слышал ночную речь немецкого офицера, и теперь все мы охвачены каким-то яростным нетерпением. Скоро они должны начать. А у нас даже не хватает сил приготовиться. Бондаренко сидит на куче кирпича, поддерживая раненую руку. Она у него распухла, отчего стала непомерно большой и гладкой. Он еще больше ссутулился, его впалые глаза еще больше ушли вглубь. Но эти маленькие умные глазки светятся все тем же огоньком неподдельного упрямства. Если бы я был поэтом, то обязательно написал бы стихи о таких глазах.