Столп. Артамон Матвеев
Шрифт:
— Я говорил тебе: я — не боярин.
— Нет, так будешь. Ухватки те же.
— За то, что ты сеял раздор между царём и боярами, между крестьянами и господами, — по ногам ему, по ногам, палками. Палками!
Били Стеньку, били Фролку.
Потом палачи отдыхали. Артамон Сергеевич пил воду.
— На кобылку его, что ли? — предложил старый палач.
Артамон Сергеевич отмахнулся. Сказал доктору Блюментросту, присланному из Немецкой слободы:
— Лаврентий, похлопочи над обоими. Приготовь к завтрашнему
За Блюментроста просил пастор Грегори, пусть доктор покажет, на что годен, приготовит братьев Разиных к завтрашнему празднику.
Вся Москва пришла на тот праздник. Шестое июня, погода благодать. Отстояли утреню и семьями — на Красную площадь.
— Была гроза, да рассеялась! — говорили храбрые люди с оглядкою: у доносчиков морды постные, глаза лупят невинно.
— Говорят, под сенью будут казнить. Как бы не улетел. Стенька-то престрашный чародей! — шептали сведущие бабы.
Крутили головами, ища сени. Не было сеней.
Ждать собирались долго. Глазели на купола Василия Блаженного. Искали знамений и находили.
— Птицы-то сегодня притихли.
— Глядите, ворон!
— Да где же?
— А на кресте.
— Да на каком же?
И тут покатился вздох, так ветер по хлебам волнами ходит.
— Везут!
Везли в той же самой телеге, с виселицей. Но оба брата сидели.
— Умучали! — догадались люди.
Вокруг Лобного места в три ряда — войско: стрельцы, дворяне, немцы.
Народ задвигался: каков он, Степан-то Тимофеевич?
— Лицом строг! — передавали в задние ряды. — Глаза страшные!
Дьяк читал грамоту, перечисляя злодейства братьев Разиных.
Слушали плохо.
Иные ждали: улетит. Пора бы!
Уж такая тишина разразилась, когда палач взял Степана Тимофеевича под белые руки, повёл к помосту.
— Четвертовать будут! — охнула баба.
И снова мёртвая тишина.
— Простите! — сказал Степан Тимофеевич. Громко сказал, ясно. Весело.
Палачи положили атамана между двух досок. Взмыл топор. Хрястнуло. Брызнуло. Палач поднял, показывая, отрубленную правую руку.
Степан Тимофеевич молчал. А уж площадь и не дышала.
Другой палач махнул секирою. И опять — хрясть!
Показал народу левую ногу атамана.
И вдруг крик, так заяц перед смертью о пощаде молит.
— Слово и дело государево! Знаю дело! Знаю слово! Дело и слово!
— Молчи, собака! — во всю свою атаманскую мощь крикнул Степан Тимофеевич.
И в тот же миг палач отрубил ему голову.
Слышала площадь, у Казанской церкви, у Иверской часовни — слышали, как стукнулась голова о помост. Как покатилась.
Молчала Москва. Кровь в жилах у людей стыла от того постука.
Палачи знай себе рубили. Опять руку, опять ногу. Нанизывали на столбы-спицы.
Фролку посадили в телегу, повезли в Пыточную башню.
Люди стояли. И солдаты стояли. Наконец
Народ всё ещё стоял, как вода у запруды. Но вот покатились в улицы капельки, потом ручейки. И осталась на площади голова на спице, руки, ноги... И на всю Москву пахло кровью.
Глава четвёртая
1
Летним днём по пушистой пыли в колеях дороги, пахнущей до слёз хорошо, то ли домом, то ли детством, входили в Рыженькую странники, женщина и мальчик. Одни лапоточки на ногах, другие на плечах. У женщины за спиной котомка, у мальчика кошель. Палочки в руках. У женщины сосновая, у мальчика ореховая.
За версту до околицы встретила странников виселица. На виселице трое. Вороньем ободранные, снегами и дождями добела вымытые...
— Не миновало Рыженькую горе-злосчастье! — Енафа перекрестилась, и Малашек перекрестился.
— Эти-то два мужики, а с ними-то баба.
— Ты бы не смотрел, — сказала Енафа.
К висельникам они притерпелись, в каждом селении свои. Сильные мира сего выводили в русских людях волю дотошно, чтоб не только словом ли, взглядом, но и в мыслях бы не смели перечить.
К дому ноги весело идут.
— Матушка! — окликнул Малашек, загораживая глаза ладонью. — Ты погляди! Вон у поля, с косой!
— Господи, дед! Беги, у меня сердце чего-то задохнулось. Постою.
Малах скашивал расцветшие вокруг поля васильки. Увидел бегущего мальчика, пригляделся, поставил косу к телеге.
— Никак внучонок! Пресвятая Богородица!
— Я, дед! А матушка-то вона!
Малах перекрестился, подхватил паренька на руки.
— Господи, чёрный, как головешка! А поле-то, вишь! Балует твоего деда. За всю мою жизнь такого не бывало!
Гладил корявою рукой Малашека по тонкой, коричневой, будто мощи, шее и слышал грудью, как в маленькой груди плещет крылышками воробушек.
Енафа, пересилив слабость, подошла к отцу, всё ещё не отпускавшему от себя кровиночку свою. На колени пала:
— Прими, батюшка, беглецов!
— Что стряслось-то? Погорели?
— Все бросили — бежали, чтоб живу быть.
— От Разина, чай!
— Нет, батюшка! Сказать страшно: от воевод, от бояр. Режут людей, как волки овец. Крестьян губят целыми сёлами.
— Да вы с Саввой к купечеству вроде прислонились?
— Судьба, батюшка. Разинцы пришли, казнить поставили, а вместо казни их начальник в доме нашем поселился. Корабли забрали своих людей возить... А потом князь Долгорукий явился. Руки-то у него и впрямь длиннющие. Савва где-то с кораблями, а меня с Малашеком чуть было в срубе не сожгли.