Столп. Артамон Матвеев
Шрифт:
В ту ночь икалось низверженному патриарху Никону: до утра, переменяясь, допрашивали, уговаривали, ласкали обещаниями боярыню Морозову златоустые дьяки и подьячий, игумны, архимандриты.
Никону в Ферапонтове не спалось. Вставал, пил воду. Но икота снова поднимала с постели, и, вконец изнемогши от бессонницы, опальный князь Церкви зажёг свечу, сел писать слёзное моление великому государю.
Сердце нехорошо ударялось о рёбра: просить гонителя о пощаде — радовать целую свору, для которой слёзы бывшего властелина — лакомство.
Осилил
Лежал, постанывая. На одиночество обрекал себя в годы молодые, чуя великие силы и стремясь к высшей мощи духа и слова. И вот — одинок. За всю Россию Бога молил, а если кто и поминает теперь, так раскольники — проклиная.
Самого опасного супротивника, царицу Марию Ильиничну, Бог прибрал. Молодая царица — приживалка в доме Артамона Матвеева. Артамон — друг царя с детства, всегда был его руками, а теперь — голова!
Досада разбирала. В патриархах знать не хотел всех этих стольников, дьяков, подьячих — мелюзгу. А среди них иные исполняли царскую службу, ему, гонимому, сочувствуя. Артамон-то был свой.
Увы! Не искал ты, Никонище, участия всех радеющих о тебе. Презрением от себя гнал... Царице написать? Как бы не взъярился Сам... Артамону? Не напортить бы. Коли Татьяна Михайловна помалкивает, а она в Тереме среди первых, стало быть, не время посылать ходатаев к Тишайшему.
— Да быть ли иным-то временам?! — снова простонал Никон, икнул.
Подвывая от немощи, от ничтожества, поднялся, напился из ведра. Запалил свечу от лампады.
Писал размашисто: «Ради моих вин отвержен я в Ферапонтов монастырь шестой год, а как в келье затворен — четвёртый год. Теперь я болен, наг и бос, и креста на мне нет третий год».
Подумал, чем ещё пронять тупое царёво бесстрастие. Тишайший — добрейшая душа, но неприязнь его — хуже проклятия. Ледяная гора. Никакими слезами эту гору не растопишь, никакими словами не расколешь.
«Стыдно и в другую келию выйти, — писал Никон, — где хлебы пекут и кушанье готовят, потому что многия части зазорные неприкрыты. — Совесть-то, чай, должна вскопошиться в его царском боголюбии... Ещё подналёг. — Со всякой нужды келейной и недостатков — оцинжал [13] . Руки больны, левая не поднимается, на глазах бельма от чада и дыма, из зубов кровь идёт смердящая, и они не терпят ни горячего, ни холодного, ни кислого. Ноги пухнут, и потому не могу церковного правила править. А поп у меня один, и тот слеп, говорить по книгам не видит. Приставы ничего ни продать, ни купить не дадут...»
13
Оцинжать — заболеть цингой.
Никон быстро отошёл от стола, возлёг. Всякая кровинка кипела в нём от обиды. Как он мог, царёк паршивенький, забыть всё великое, о чём возмечтал, питаясь его откровениями. Себе всё захотел приписать? А совесть? А правда?
И снова заскулил от немочи, от бессилия. Кто посмеет указать на чёрное самодержцу, если самого патриарха в пустыньку упрятали — за правду. Кинулся записать всплывшую мыслишку:
«Когда
Степана Наумова, пристава, слава Богу, переменили... Кукушку на ястреба. Шайсупов-то даже мордой грубиян. Говорит как лает.
«Худо без меня матери нашей Церкви, — думал Никон. — Лизуны правят, а я здесь пропадаю. Монастырь Воскресенский недостроил, а сё — знамение. Пропадёт Россия. И пропадать ей, покуда Воскресенский монастырь — икона животворящая — не будет завершён и не просияет всеми своими храмами».
Задул свечу, встал на колени, а спина не гнётся, левая рука мешает — ни жива ни мертва. На коленках добрел до постели. Заполз. Закрыл глаза. И поплыло его тело по водам. И узнал эти воды — Иордан Нового Иерусалима.
Увидел вдруг стоящего на берегу старца. Был старец как свет. Узнал его Никон: смиренный Нил.
— Жду тебя в моём скиту, — сказал Нил.
— Всею бы душой! Ездил, бывало, теперь замкнут.
— Потерпи. Нынче так, завтра иначе.
Тут Никона потом обдало.
— Старче! Ты думаешь, я стяжатель?
— Разве не было?
— Было! Ради величия Церкви! — крикнул, но вышло петушком — стыдоба.
— Пора бы тебе смириться! — печально покачал головою святой старец и растаял в воздухе.
— Каюсь! Преподобный отец! Было! Было!
И проснулся, сокрушённый. Иродиакон Мардарий тихонько тряс за плечо.
— Кричишь и стонешь, святейший.
— Какой час?
— Пора службу служить.
Никон сел на постели, снова поднялась икота. Мардарий подал ковш воды.
— Кто-то поминает.
— Кому я надобен, горемыка-узник?.. Господи, кому и что готовит грядущий день?!
12
Для боярыни Морозовой, для княгини Евдокии то утро началось ещё с одного увещевания. Краткого, усталого.
Боярыня, не отвечая, перекрестилась по-старому, княгиня — как старшая. Сестёр вывели из монастыря. Федосью Прокопьевну ждали слуги с сукном. Понесли, княгиня сама пошла.
Доставили домой, в подклеть. Ноги снова заковали.
В людской стоял плач. Иные из дворни приходили на порожек поклониться госпожам. Увы! Иван Глебович не объявился. Мог бы ночью, тайно. Не осмелился.
Перед сном Федосья сказала Евдокии:
— Последняя ночь в родном доме.
— Куда же нас денут?!
— У Тишайшего тюрем много. Любитель по тюрьмам ходить, крохами со своего стола потчевать, — потянулась уркой к сестре, и та руку подала. — Как ласкова родная плоть. Ежели нас разлучат, молю тебя, поминай в молитвах убогую Феодору.
— Вкупе стоим, вкупе и держать нас должны.
— У злобы ухищрений много. Наш-то Навуходоносор мастеров любит. Есть у него козлорогие и на сие дело — как досаждать человеку. На всякий день у них новая боль припасена.