Столп. Артамон Матвеев
Шрифт:
Разрезав луковицу пополам, хрустели, морщились от горечи, а глазами сияли.
Пробираясь к Савве, была Енафа в Холмогорах, плыла до Мезени. Передала милостыню семейству Аввакума от боярыни, привезла протопопу письмо Анастасии Марковны.
Вспомнив Марковну, в яме сидящую, Енафа спросила:
— Что же батька Аввакум письма никак не напишет? В Мезени, чай, истосковались ждамши.
— Знать, недосуг. Писание толкует, жития вон сколько уже набралось. Батька и боярыне-то не пишет.
Енафа поднялась, склонилась над листками.
— Руки поди вымой! — строго сказал Савва.
— Да
Убрала со стола, поворошила дрова в печи.
— Полей! — сказал Савва, подставляя руки. — Хочешь, прочитаю?
Потёр ладонью о ладонь — сухо ли? — взял лист. Подошёл к печи.
— Подкинь берёзок.
Сели на скамеечку, плечом к плечу. Савва читал, взглядывая на языки огня над берестой:
— «И некогда бо ми возлегшу на одре моём опочинути, и вижу себя на некоем поле велике и светле зело, ему же конца несть. И дивлюся красоте и величеству поля того и вижу: о левую страну мене на воздусе лежат два мои языка — московский и пустоозерской — мало повыше мене. Московский не само красен, но бледноват, а пустоозерской зело краснёшенек».
— Отца Епифания писание?
— Батьке Аввакуму языка, чай, не резали.
— О Господи! Читай, родимый, читай! — положила голову на мужнино плечо. Богоданная опора.
— Страшно подумать, — сказал вдруг Савва. — Столько раз нас жизнь разлучала. Господь брови сдвинет — и вот она разлука, улыбнётся — опять вместе.
— Растеклась по земле наша семья. Потерпим, Саввушка. Может, всё и обойдётся. К лучшему выйдет. Ты читай, читай!
— «Аз же, грешный, простёр руку мою левую, — Савва поднёс лист поближе к печи, — и взем рукою моею со воздуха пустоозерской мой красный язык, и положил его на правую мою руку, и зрю на него прилежно. Он же на руке моей ворошится живёшенек. Аз же, дивяся много красоте его и живости его, и начах его обеими руками моими превращити, чудяся ему. Исправя его в руках моих — резаным местом к резаному ж месту, к корению язычному, идеже прежде бе, и положил его руками моими во уста мои. Он же и прилну к корению, идеже прежде был от рождения материя».
— Савва! А отче Епифаний говорить-то может?
— Сначала один мык был, а теперь говорит. Ты дале слушай. «Аз же возрадовахся и возбнух яко от сна, и дивлюся сему видению, глаголя в себе: «Господи! Что сё хощет быти?» И от того времени скоро помалу-малу доиде язык мой до зубов моих и бысть полон и велик, якож от рождения матере моея, и в монастыре, и в пустыне бе».
— Язык-то у него взаправду, что ли, вырос?
— Есть у него язык. Сам видел.
— Два раза резали, и два языка обрёл?
— Погоди, дочитаем. «И един нелепых и непотребных не стало во устах моих. И потребен ми бе стал язык на всякую службу: к ядению, и к молитве, и ко псалмам, и ко всякому чтению святых книг. Есть язык мой, Богом данный ми новой, короче старово, ино толще старово и шире во все страны, и по смете есть со старой. И о сём ныне веселюся о Господе сердцем моим и душою моею. И языком новым моим радуюся со Давидом-пророком, и молюся, и славлю, и величаю, и пою, и хвалю, и хвалу воздаю Христу Иусу, Спасителю моему, свету, давшему ми новый язык...»
— А что, если бы царю отписать о чуде? — Енафа обняла
— Удумала! Опять пришлёт Елагина. Уж тогда не язык — голову отсекут.
— Савва, как сие в ум взять? Неужто наш пресветлый Алексей-то Михалыч жесток и лют?
— Я царя хоть и близко от себя видывал, да жил от него далеко. Сама, что ли, не знаешь, каково в Мурашкине было? Не ты ли о виселицах сказывала? Да и сам я нагляделся на расправы.
— Саввушка, христиане ли мы?
— Христиане, коли в ледовитую землю на смерть посланы.
— Ну а царь-то, царь? Неужто ему за деток своих не страшно? О душе-то ведь, чай, тоже болеет?
— У царя с Богом свой договор.
— Горестное писание! Ты отнеси отцу Епифанию блинков, я напеку. И луковиц лукошко, чтоб не оцинжал.
— Мне всех четырёх жалко.
— Всем отнеси.
— Аввкумово сочиненьице читать?
— Тоже небось страшно?
— У него иное, на сих листках про московское житье.
— Про московское-то почитай, — согласилась Енафа.
Савва взял Аввакумовы листочки.
— На четвертушках пишет. Батьке много чего надо сказать. Ну, слушай: «Таже к Москве приехал, и, яко ангела Божия, прияша мя государь и бояря, — всё мне ради. К Фёдору Ртищеву зашёл: он сам из полатки выскочил ко мне, благословился от меня, и учали говорить много-много — три дня и три ночи домой меня не отпустил и потом царю обо мне известил. Государь меня тотчас к руке поставить велел и слова милостивые говорил: «Здорово ли-де, протопоп, живёшь? Ещё-де видатца Бог велел!» И я сопротив руку его поцеловал и пожал, а сам говорю: «Жив Господь, и жива душа моя, царь-государь. А впредь что изволит Бог!» Он же, миленький, вздохнул, да и пошёл куды надобе ему. И иное кое-что было, да што много говорить? Прошло уже то!»
— Прошло! — У Енафы слёзы закапали на грудь.
— Ну! Ну! — нахмурился Савва. — Про хорошее читаю. «Велел меня поставить на монастырском подворье в Кремле»...
— В Кремле! — всхлипнула Енафа.
— «...и в походы мимо двора моево ходя, кланялся часто со мною низенько-таки, а сам говорит: «Благослови-де меня и помолися о мне!» И шапку в ыную пору, мурманку, снимаючи с головы, уронил, едучи верхом».
— Почтение-то какое было! Царь кланялся!
— Да слушай же ты! Бормочет, бормочет! «А из кареты высунется, бывало, ко мне... Таже и все бояря после ево челом да челом: «Протопоп, благослови и молися о нас! Как-су мне царя тово и бояр тех не жалеть? Опаль, о-су! Видишь, каковы были добры! Да и ныне оне не лихи до меня: дьявол лих до меня, а человеки все до меня добры. Давали мне место, где бы я захотел, и в духовники звали, чтоб я с ними соединился в вере».
— Саввушка! — встрепенулась Енафа. — Чего замолчал? Я слушаю. Не перебиваю.
— Что дальше, Бог даст, узнаем завтра.
Енафа взяла листочки из рук Саввы, поглядела на буквицы.
— Чудо чудное. Таракашечка к таракашечке, а кто грамотен — вон какую повесть прогорюет. Ведь в какой славе был батька! Не всякий владыка такой славы сподобится... Как хочется знать, что дальше-то...
— Дальше Пустозерск.
Савва и сам шёл на другой день в тюрьму с нетерпением.