Страх полета
Шрифт:
Я: Ну, подумай о Колетт.
Я: Хороший пример. Но она — одна из немногих.
Я: А почему бы тебе не попробовать быть, как она?
Я: Я пробую.
Я: А первая ступень — это узнать, каково быть одной.
Я: Да, и когда ты узнаешь, что это действительно хорошо, ты забудешь, как открываться навстречу любви, если она все-таки придет.
Я: Кто сказал, что жизнь проста?
Я: Никто.
Я: Так почему ты боишься одиночества?
Я: Мы ходим по кругу.
Я: Это одно из неудобств одиночества.
Безнадежно. Я не могу рассуждать сама с собой, когда мне так страшно. Мое дыхание становится прерывистым, и
Я нажала себе на глаза, но сцены насилия продолжали разыгрываться на внутренней поверхности моих горящих век. Мне почудилось, будто с меня живьем сдирают кожу, будто все мои внутренности открыты стихиям, а верхушка головы срезана и мозги вылезли наружу. Каждый нерв ощущает только боль. Боль — это единственная реальность. «Это неправда, — сказала я. — Вспомни дни, когда тебе было приятно, когда ты была счастлива жить, когда ты чувствовала радость настолько большую, что, казалось, она сожжет». Но я не могу вспоминать. Я распята собственным воображением. И мое воображение так же ужасно, как история мира.
Я думаю про мое первое путешествие в Европу, когда мне было тринадцать. Мы провели шесть недель в Лондоне, посещая наших английских родственников, оглядывая достопримечательности, оставляя огромные счета у Клариджа, который, как говорил отец, «оплачен дядюшкой Сэмом…» Какой, однако, богатый дядя. Но я провела все путешествие под ужасным впечатлением, которое произвели на меня орудия пыток в лондонском Тауэре и восковые кошмары мадам Тюссо. Я никогда раньше не видела тиски для пальцев и дыбу. Я никогда не могла себе представить такое.
— Люди все еще пользуются этим? — спросила я у матери.
— Нет, дорогая. Их использовали давным-давно, когда все люди были варварами. Цивилизация с тех пор многое изменила.
Это был цивилизованный 1955 год, только десятилетие, или чуть больше, прошло с тех пор, как нацизм был уничтожен; это была эпоха атомных испытаний и накопления оружия; два года прошло с окончания корейской войны и еще меньше — после охоты на ведьм-коммунистов и черных списков, в которых значились фамилии многих друзей моих родителей. Но моя мать, гладя настоящую льняную простыню, под которой я дрожала, настаивала той дождливой ночью в Лондоне на цивилизации. Она пыталась меня щадить. Если правду было вынести так тяжело, она была вынуждена лгать.
— Хорошо, — сказала я, закрывая глаза.
И дядя Сэм, который снизил налоги на такое большое число разных товаров, во имя цивилизации, два года назад усадил на электрический стул Розенбергов. Два года назад были «древние времена»? Моя мать и я сговорились считать так, когда обнялись перед тем, как погасить свет.
Где сейчас моя мать? Она не спасла
Сны
Мне кажется, это вовсе не ужасно; то есть, я имею в виду, это может быть ужасным, но это не вредит, не убивает — жить без чего-то, что очень хочешь… Ужасно делать вид, будто второй сорт — это первый. Делать вид, что тебе не нужна любовь, когда она нужна; или что ты любишь свою работу, зная прекрасно, что ты способна на большее.
Когда мне стало ясно, что заснуть не удастся, я решила вставать. Как человек, знакомый с бессонницей, я знала, что иногда ее можно победить хитростью: притвориться, что ты совсем не хочешь спать. Тогда, случается, сонливость приходит, обиженная, как отвергнутый любовник, и подползает, пытаясь тебя соблазнить.
Я села на кровати, заколола волосы и сняла запачканную одежду. Я прошагала к занавеске, отодвинула ее с большим, хотя и поддельным мужеством и огляделась. Никого. Я раздвинула ноги на биде и принялась бурно мочиться, удивляясь, как долго я выдержала с таким переполненным мочевым пузырем. Затем я промыла свою воспаленную и липкую промежность и сполоснула биде. Я сбрызнула лицо водопроводной водой и небрежно обтерлась губкой. Грязь стекала по рукам, как тогда, когда я была ребенком и все время играла на улице. Потом я подошла к двери проверить, точно ли она заперта.
Когда кто-то закашлялся в соседней комнате, я чуть не забарабанила в стену. «Успокойся», — приказала я себе. Я была уверена, что встать и вымыться — это, по крайней мере, какие-то признаки жизни. Настоящие лунатики просто лежат в своей моче и дерьме. Некоторый комфорт. Я пыталась ухватиться за соломинку. «Тебе лучше одной, чем с кем-то», — сказала я себе и была вынуждена рассмеяться.
Голая и как-то осмелевшая от того, что стала немного чище, я стояла перед большим, в полный рост, зеркалом. У меня был очень странный загар, появившийся в те дни, что мы ехали в открытой машине. Мои колени и бедра покраснели и шелушились. Нос и щеки были красными. Плечи и руки были обожжены и подрумянились. Но все остальное было почти белым. Забавное лоскутное одеяло.
Я уставилась на свои глаза; вокруг них была белая кожа: я неделями не снимала солнечные очки. Почему я никогда не могу решить, какого цвета у меня глаза? Что это означает? Может быть, это и есть корень моих проблем? Серо-голубые с желтыми пятнами. Не совсем голубые, не совсем серые.
Сланцево-голубые, как говаривал Брайан, а волосы цвета пшеницы. «Пшеничные волосы», — называл он их, поглаживая. У Брайана были самые коричневые глаза, которые я когда-либо видела, глаза, как у византийских святых на мозаиках. Когда он спятил, то часами разглядывал свои глаза перед зеркалом. Он включал и выключал свет, как ребенок, пытаясь уловить момент, когда зрачки внезапно расширяются. Тогда он красивым литературным языком рассказывал о зазеркальном мире, мире антиматерии, в который он проникал. Его глаза были ключом к этому миру. Он верил, что его душа будет высосана через зрачки, как высасывают белок из дырочки в яйце.