Страницы моей жизни
Шрифт:
С тех пор ее вера в цадиков еще больше укрепилась и, как только в семье случалась большая неприятность или несчастье она тотчас же отправлялась к какому-нибудь цадику искать у него утешения, совета или просто нравственной поддержки. Пару раз она меня брала с собою, когда я был еще мальчиком лет одиннадцати-двенадцати. И я никогда не забуду, с каким благоговением и священным трепетом она входила в комнату, где ее ждал цадик. В жгучих слезах она изливала перед ним свою душу, подробно ему рассказывала о всех своих горестях. Цадик обыкновенно утешал ее, ободрял и обнадеживал, что все будет хорошо, что Бог ее не оставит своей милостью, – и она уходила успокоенная, просветлевшая. Сказать правду, на меня настроение и переживания матери производили гораздо больше впечатления, чем несомненно хорошие слова цадика.
Я не думаю, чтобы моя мать имела ясное представление о концепции
Она соблюдала целый ряд старых, очень хороших традиций. Так, когда она на зиму солила огурцы, или квасила капусту, или «ставила» бураки, она неизменно готовила особые бочки с этими овощами для бедных, и в течение зимы к ней непрерывно приходили бедные женщины и дети с горшками и тарелками, чтобы получить свою порцию огурцов, капусты и бураков. Независимо от этого наши двери всегда были открыты для бедняков. Женщины и мужчины приходили к матери за советами, за помощью в критические моменты или просто, чтобы выплакать свое горе.
У моей матери было сильно развито общественное чувство. Она считала своим долгом по мере своих сил делать добро для окружающих. Она собирала деньги для бедных невест, доставала из-под земли средства, чтобы помочь бедным больным. Она не могла оставаться равнодушной, когда на ее глазах кем-нибудь совершалась несправедливость. Помню, как моя мать при весьма своеобразной обстановке играла не раз роль третейского судьи. Против нашего дома был расположен ряд жалких лавчонок, в которых вели торговлю бедные еврейские женщины. Там продавали селедки, лук, коржики, махорку, спички и т. д. Товару в каждой лавчонке было на считанные гроши и, если лавочница за весь день зарабатывала 20–30 копеек, то это было уже очень хорошо. И вот иногда начиналась между лавочницами ссора из-за покупателя или по другому какому-нибудь поводу. Ссора – это шум, крики, ругань, галдеж собравшейся толпы. И вот, как только до моей матери доносились знакомые ей выкрики ссорящихся, она выбегала на улицу и принималась успокаивать и мирить разъяренных женщин и убеждать взволнованную толпу разойтись. И ее авторитет был настолько велик в глазах лавочниц, что ей почти всегда удавалось водворять мир и порядок. Труднее бывала роль моей матери, когда возникала ссора между лавочницей и покупателем-крестьянином. Крестьяне ее не знали и, вмешиваясь в конфликт, она рисковала быть обруганной, но это ее не останавливало. С большим мужеством и спокойствием она старалась успокоить расходившиеся страсти ссорившихся. И, невзирая на то, что моя мать говорила на особом языке – своеобразной смеси польского, украинского и русского наречия, – она почти постоянно успешно ликвидировала конфликты. Она умела как-то особенно убеждать людей, и не столько силой своей аргументации, сколько тоном, в котором она говорила: даже обозленный крестьянин чувствовал, что ею руководит желание восстановить справедливость.
Моя мать была чрезвычайно активной натурой, и ее энергия всегда искала какого-нибудь дела в интересах окружающих ее людей. Когда она узнавала, что кто-нибудь находится в большой нужде, она тотчас же искала способа помочь, и все, что она делала для других, она делала с каким-то радостным чувством, потому что считала оказываемую другим помощь богоугодным делом.
Я припоминаю такой случай. Отец и мать как-то вечером с горьким чувством говорили о жестоких ограничениях, введенных для евреев в царствование Александра III, и тут же отец сообщил, что он только что вычитал в газетах об одном решении сената, которое, в противоположность антисемитской политике правительства, предоставляет евреям-виноторговцам какие-то облегчения. Мать выслушала это сообщение отца с нескрываемой радостью, а на следующий день я узнал, что мать поднялась в пять часов утра и обошла всех житомирских виноторговцев-евреев с тем, чтобы их оповестить о состоявшемся радостном для них разъяснении сената.
Что меня всегда поражало в моей матери, это ее мужество и смелость. Она никого не боялась. Если надо было обратиться за пожертвованием к какому-нибудь грубому и скупому
Я уже упомянул, что мой отец был подрядчиком. Как таковому ему приходилось иметь дело с инженерами, как частными, так и состоявшими на государственной службе. Нередко эти инженеры чинили отцу большие неприятности – это означало, что надо откупиться и «выплачивать им известный процент», а в переводе на простой язык – дать взятку. В такие моменты отец, очень нервный человек, ходил, как потерянный. Надо было идти к «генералу» «объясниться», т. е. вручить ему известную сумму денег, но отец не решался, его трясло от волнения, и он был сам не свой. Тогда он посылал вместо себя мать, и она находила это вполне естественным. Как она объяснялась на своем польско-украинском наречии с генералами, было загадкой и для отца, и для меня, но результаты ее визитов к генералам были всегда чрезвычайно успешными. Она быстро ликвидировала «недоразумение», генерал получал то, что ему следовало, и мать возвращалась домой веселая и довольная удачно выполненной ею миссией. И удивительная вещь! Когда отец, успокоившись, являлся по делу к «генералу», тот неизменно отзывался о матери самым лестным образом.
«Аарон Абрамович, – говорил он ему, – у вас на редкость умная и симпатичная жена!» И это была сущая правда.
Было бы, однако, большой ошибкой хоть на одну минуту подумать, что моя мать принадлежала к той категории женщин, которых называют «бой-баба». У нее не было ни одной черты, свойственной «бой-бабе». Она была очень мягкой женщиной и считала большим грехом кого-либо обидеть или к кому-нибудь относиться сурово. Ее главной особенностью была человечность в благороднейшем смысле этого слова. И благодаря этой ее особенности, ее набожность тоже носила своеобразный характер. Глубоко религиозная, она была очень далека от фанатизма. Ее терпимость меня иногда прямо поражала. К грешникам, нарушавшим божьи заветы, она относилась приблизительно так: «Да, они грешат, и это очень нехорошо! Но если Бог это допускает, то, верно, так нужно. Бог знает, что делает». Выходило, что ответственность за совершаемые людьми грехи прежде всего несет сам Бог. Так набожность и человечность сливались у моей матери воедино и поднимали ее, как моральную личность, высоко над той средой, в которой она жила.
После данных мною характеристик отца и матери станет понятным, почему моя совместная жизнь с моими родителями после моего возвращения из Сибири меня чрезвычайно сблизила с ними.
Прошло несколько месяцев. Я пробовал разобраться в моих материалах и приступил даже к писанию моей монографии о бурятах, но работа не клеилась. Мне недоставало надлежащей обстановки для научной работы.
По намеченному мною плану моя монография должна была охватить все стороны бурятской жизни, – экономическое положение, этнографию, историю, религию и т. д. Как обильны ни были мои материалы, я не мог обойтись без специальной библиотеки и хорошего этнографического музея. Но этого как раз в Житомире не было. Таким образом я оказался перед неразрешимой задачей. Никакой надежды попасть в столицу или хотя бы в университетский город у меня не было, а без нужных книг и музея я не имел никакой возможности выполнить намеченный мною план.
К тому же меня очень удручало тяжелое материальное положение моих родителей, и мысль, что я ничем им не могу помочь, мне не давала покоя. Надо было найти какой-нибудь заработок, но чем я мог заняться в Житомире? Давать уроки или поступить на службу за 40–50 рублей в месяц? Все это не соответствовало тем надеждам, которые я возлагал на свой возврат в Россию.
И чем больше я задумывался над своим положением, тем тяжелее становилось у меня на душе. Я себя стал чувствовать в Житомире, как рыба, выброшенная на сушу. Как на беду, я еще сильно простудился, и у меня обострилась моя старая горловая болезнь. Доктор, лечивший меня, нашел, что если я хочу уберечь свой голос, я должен серьезно полечиться на специальном заграничном курорте, именно в Райхенгале.
Этот добрый совет врача-специалиста вверг меня в большое уныние, потому что поездка в Райхенгаль должна была стоить немалых денег, а их не было ни у меня, ни у моих родителей. А между тем мысль о поездке за границу мне очень пришлась по сердцу, и не только потому, что я там мог бы основательно полечить свою застаревшую горловую болезнь, но также потому, что мне очень хотелось посмотреть на широкий европейский свет, на европейскую жизнь, которой я в ее конкретных формах совершенно не знал.