Страсть тайная. Тютчев
Шрифт:
И Иван Сергеевич Тургенев — Аксакову-отцу из Спасского:
«Хотелось бы написать вам о моих весьма неудачных охотничьих похождениях, но известие о Севастополе, полученное здесь вчера, лишило меня всякой бодрости. Хотя бы мы умели воспользоваться этим страшным уроком...»
Поистине чёрным вороном опустилась тогда на головы весть об утопленном в крови мужестве героев Севастопольской обороны.
Стихи о Севастополе тотчас обратили мысль Тютчева к зятю. Это он, Николай Алексеевич Бирилёв, так неожиданно вошедший в их семью, невольно оживил в памяти те тревожные
Ощущение неприятия Бирилёва, которое возникло у Тютчева с первого дня знакомства, как внезапно появилось, так быстро и исчезло. Однако оно не заменилось горячими личными симпатиями или того больше — дружбой. Настоящих, истинных друзей Фёдор Иванович вообще мог сосчитать по пальцам. Вяземский, Полонский, Майков... Ну, от силы ещё наберётся двое-трое, не более.
Пётр Андреевич и он, Фёдор Иванович, как утверждала молва, — два центра, вокруг которых вращалось мнение света. Яков Петрович и Аполлон Николаевич — ближайшие помощники по комитету иностранной цензуры, к тому же люди с истинно поэтическим чувством. Да вот ещё, конечно, Иван Сергеевич Аксаков — русская, славянская душа, тоже поэт и публицист, к тому же близок к Анне...
Однако, говорившему со всеми, ему, Тютчеву, по собственному признанию, подчас и не с кем было говорить.
Парадокс ли? Речь не о светских беседах, любую из которых Тютчев мог блестяще поддержать, сыпать каламбурами и остротами, оставаясь в глубине души всё же одиноким. Свою душу он не мог излить людям, которые не были ему близки по духу, образу мыслей, силе переживаний.
И ещё одного требовал Тютчев от человека, с которым сходился, — сочувствия. Но оно как раз и могло проявляться у людей, камертон души которых был в состоянии постоянно настраиваться на волну его чувств. А таким свойством обладал далеко не каждый.
К тому же и любой другой человек, сходясь с Фёдором Ивановичем, тоже ведь представлял свой собственный мир и, может быть, так же был вправе претендовать на понимание и сочувствие. Однако Тютчев первым никогда не делал шага навстречу. Наверное, утомлённый, истерзанный постоянным единоборством с самим собой он отталкивался, уходил от печалей других. И это не было проявлением самовлюблённости. Скорее, свойство это можно было бы объяснить своеобразной защитной реакцией огромного и бесконечно терзающего себя ума.
Тютчев с удовольствием подметил в Бирилёве открытость и искренность в сочетании с природным чувством юмора. В те дни, когда Николай Алексеевич официально стал женихом Мари, а Тютчев хандрил и болел, он тем не менее ждал появления будущего зятя, чтобы послушать его севастопольские воспоминания.
В своё время Тютчев высоко отозвался о севастопольских рассказах молодого Толстого. Льву Николаевичу показалось даже удивительным, как этот человек, на его взгляд, говоривший и писавший по-французски свободнее, чем по-русски, мог тонко оценить в его очерках какое-то выражение солдат и восторгаться им.
Не о великом русском поэте Тютчеве так говорил Толстой, волшебным стихотворным мастерством
Так уж случилось — с девятнадцати лет, когда он из Москвы выехал на службу в Баварию, изо дня в день живая, повседневная, бытовая, словом, всегдашняя домашняя его речевая стихия стала иноземной.
Толстому, разумеется, тоже знавшему французский, почти никогда не приходилось прибегать в обыденных сношениях с широким кругом людей к чужеродной речи.
И тем более на бастионах Севастополя, где он жил бок о бок с русскими солдатами и матросами, от которых как живую родную речь каждый день воспринимал меткие народные слова. И повседневный быт Ясной Поляны для него был чисто русским. Тютчев же и в Петербурге — и дома, и в правительственных кругах, и в светских салонах — был скован, спелёнут чужой языковой стихией, ставшей, однако, с годами действительно близкой и родной.
И что ж тут удивляться тому, что этот талантливейший человек блестяще овладел речью, которая ему помогала общаться с самыми разными людьми! Поразительно другое, что и удивило Толстого: как сохранил в себе этот воспитанный и выросший в иноземной среде человек поразительную чуткость к народной русской речи! К речи, которую он, бывало, не слыхал годами... Но как бы там ни было, а Тютчев Толстого удивил и обрадовал именно своею чуткостью к народной речи, тонким знанием самых сокровенных её выражений, неподдельным интересом и живостью, с которой встретил он севастопольские очерки Толстого.
Вот с таким же неподдельным, живым интересом Тютчев слушал севастопольские воспоминания Бирилёва.
В самом деле, от кого, как не от участника Севастопольской обороны, мог Фёдор Иванович услыхать подробности сурового быта и тяжёлого, многотрудного воинского подвига, который совершался там, в осаждённом городе, естественно, без показной парадной бравады! Слава Богу, парадов и смотров с их механической муштрой и бесчеловечностью он до отвращения нагляделся и в Петербурге, и в Павловске, и в Царском Селе.
Всё, о чём рассказывал Бирилёв, было правдой, а потому трогало, волновало. У офицеров — одна перемена белья, кожаная подушка, если где удастся соснуть, стакан для питья да кисет с табаком. Если выпадало затишье, питались супом, да в ходу были неизменные говяжьи битки, которые кто-то окрестил «тужурками» — скорее всего от французского слова «тужур», что означает «всегда», «постоянно». Потому частенько офицеры присаживались к артельному солдатскому котлу, чтобы отведать горячих русских щей. А во время бомбардировок и вылазок сухари, если удавалось их заполучить у вороватых интендантов, были радостью и для нижних чинов, и для командиров.