Струна звенит в тумане...
Шрифт:
Чем же и как пополнила этот ряд верований и увлечений «таинственная» проза?
Бесспорно, тень великого шедевра Л. Н. Толстого «Смерть Ивана Ильича» «усыновила» искания многих художников этого времени — в их исследованиях явной и неявной фантастики повседневного быта. Умираюший герой Толстого так много открыл для себя в своем окружении, в прошлом, поглотившем его жизненный талант и силу, что для современников Толстого явились новые лики действительности, раскрылись ее неисследованные глубины. Время, безусловно, уносило навсегда многие романтические тайны и фигуры — лермонтовских «фаталистов», «алхимиков» В. Ф. Одоевского, дуэлянтов и щеголей А. К. Толстого, доверчивых и одержимых тайной старых замков, оживающих портретов, таинственных перстней, роковых разбойников. Оно хотело бы стереть, как мел с доски, всю наивную поэзию детских сказок о домовых, водяных, леших. Буржуазная действительность агрессивно утверждала стереотипы «массовой культуры», навязывала ассортимент усредненных понятий, привычек, не оставляла простора для воображения, сообщала толпе, некой гигантской «многоножке» на Невском (Андрей Белый. «Петербург»), боязнь получения свежих, неожиданных впечатлений. Человек
Повесть «Между смертью и жизнью» А. Н. Апухтина — это прямое продолжение и развитие искусства беспощадного самоанализа толстовского Ивана Ильича, как и у Толстого — во время физического угасания. Герой повести — князь Трубчевский, угасая (и вообще угаснув) физически, вдруг обнаруживает такое поразительное ясновидение, такую волю к жизни, что ему открывается истина вечных метаморфоз, переходов одного человеческого «я» в другое, обмен знаниями, опытом в пространстве «бесконечности жизни». Рамки памяти героя внезапно раздвинулись, и он восстановил в сознании и родное село, и все радости зрелой жизни. Герой приблизился, откинув все свое барство и гордость родословной, к мысли, что если он родится вновь, то ему «все равно, чем родиться: князем или мужиком»… Те пушкинские «вечные своды», которые ждали его, — вдруг отдалились. Духовная жизнь человека представлена А. Апухтиным как определенная совокупность, система взаимодействий прошлого и будущего, колеблющееся равновесие его стремлений, надежд и неумолимых предписаний природы. Но сила природы, равно приветствующей всех и поглощающей всех, куда-то исчезла. Не все в мире идет по принципу: «человек предполагает, жизнь (природа) располагает». Судьба в повести Апухтина как будто согласилась с героем, «учла» все, что предполагал, к чему был устремлен этот герой («Если материя бессмертна, отчего сознанию (части материи. — В. Ч.) суждено исчезать бесследно?»). В финале повести в момент, когда все в доме говорят, что «сейчас князя выносить будут», герой… как бы вновь родился в качестве ребенка горничной Настасьи! И этот новый, демократический облик некогда утонченного «я» князя не смущает Апухтина. Как и Иван Ильич у Толстого, его герой бесконечно рад, что в нем разлилось новое знание, что он вырвался из привычных, влекущих его отношений… «Но часть меня большая, от тлена убежав, по смерти станет жить»— с этой светлой державинской надеждой герой начинает новый круг бытия.
Традиционные для «таинственной» прозы ситуации вещего сна, внезапной утраты житейского равновесия, сопровождающегося прозрением, ускоренным движением мысли по цепочке ассоциаций, цепочке воспоминаний, как и тема «двойничества», прорыв в антимир, «за зеркала», — присутствуют и в рассказе А. П. Чехова «Черный монах», и в блестящем рассказе-диалоге героини с собственным «я» в зеркале у В. Я. Брюсова («В зеркале»), в «Солнечном ударе» И. А. Бунина, в новеллах А. И. Куприна, Л. Н. Андреева. Писатели не скрывают изумления: как в размеренном, упорядоченном, совсем не похожем на лабиринты мире происходят такие встречи, такие «соударения» человеческих «я»? Но они происходят. Человеческие порывы сталкиваются с новыми понятиями и представлениями, и возникает вспышка, потрясение, часто ломающее судьбу человека, но и открывающее в сплошном тупике и мелководье какую-то новую глубину, неожиданный простор. Эти встречи не заставляют разувериться в разуме, увидеть мир как деспотическое царство абсурда. «Поэты, мудрецы, художники, пророки» — во имя разума и прогресса — долбят стену тайн, погибая на этом пути.
Чеховский магистр Андрей Васильич Коврин в «Черном монахе» одержим психической болезнью, разрушающей его «я». А заодно разрушившей внешне устойчивый быт, «гнездышко-дельце» садовода Песоцкого и счастье его дочери Татьяны Песоцкой, ставшей женой магистра. Эта болезнь — не просто мания величия. Все происходящее в чеховском рассказе гораздо сложнее. Прежде всего, сад старого ворчуна Песоцкого, то и дело открывающего прорехи, небрежности анафемского народа («Кто это привязал лошадь к яблоне?.. (…) Замотал, подлец, вожжищи туго-натуго, так что кора в трех местах потерлась»), похож на другой, «вишневый сад» — своей обреченностью, призрачностью. Чеховская Россия уже предчувствует, что идет буря. Правда, она еще не может сказать: «Пусть сильнее грянет буря!» Это громкое Слово — голос горьковской Руси. Но многое уже выдает приближение и размеры будущей бури. Мании чеховских героев имеют своей причиной не бытовые обстоятельства, вроде обстоятельств Коврина («утомился и расстроил себе нервы»). Есть более сложное, внешне безликое расстройство: власть предчувствий, страх смерти, переходящий в страх жизни, которые тяготеют над сознанием, опрокидывают расчеты. Черный монах, шествующий в воображении Коврина через континенты, небесные сферы, через века и тысячелетия, являющийся ему как собеседник, — это своеобразный способ героя одолеть бессмыслицу, жизнь по инерции, вырваться из-под власти безликой силы скуки. Чеховский идеал счастья всегда был поднят высоко над миром, как небо в алмазах звезд, как та недосягаемая «Москва», о которой мечтают — в Мелихове или Таганроге, в Ельце или Козлове? — чеховские сестры. Коврину нужен этот ирреальный монах — собеседник, способный, с одной стороны, сказать ему нечто лестное («…твоя удивительная наука и вся твоя жизнь носят на себе божественную, небесную печать…»), с другой, утешить и вдохновить на новые дерзания («А почему ты знаешь, что гениальные люди, которым верит весь свет, тоже не видели призраков?»). Чеховское отношение к герою сложное, мучительное. Он мягко иронизирует над профессорской «наукой» Коврина (может быть, тоже бесплодной, как у паразита на ниве науки — профессора Серебрякова в «Дяде Ване»), но одновременно жалеет его, и Таню, и старика Песоцкого. Всех, кого захватил и погубил этот вихрь беспочвенных для сумеречной поры галлюцинаций.
Безусловно, русская «таинственная» проза начала XX века испытывала
«Глаз обманывает нас, приписывая свойства солнечного луча цветку, на который мы смотрим. Ухо обманывает нас, считая колебания воздуха свойством звенящего колокольчика. Все наше сознание обманывает нас, перенося свои свойства, условия своего существования, на внешние предметы. Мы живем среди вечной, исконной лжи. Мысль, а следовательно наука бессильны разоблачить эту ложь…
Просветы (истинного знания. — В. Ч.) — те мгновения экстаза, сверхчувственной интуиции, которые дают иные постижения мировых явлений» [11] .
11
Брюсов В. Ключи тайн // Весы. 1904. № 1. С. 19.
Что давало это «таинственной» прозе?
Как будто бы все бесконечно расширяло сферу тайн и фантасмагорий! Но одновременно возрастала опасность, которой, увы, не избежали многие художники слова, скажем Ф. Соллогуб, а позднее приверженцы современных теорий об абсурдности мира, принципиальной его непознаваемости, дурной хаотичности и т. д., — утраты гуманистической философии надежды, доверия к жизни, к самой природе человека, социальной и нравственной. Эта утрата означала разрыв с традициями великой гуманистической культуры, с традициями реализма. Она несла в себе идею рокового бессилия личности. Этой опасности беспредметности, превращения образа мира в скопление абстрактных пятен и хаотичных линий, опасности обесчеловечивания человека счастливо избежали В. Я. Брюсов, И. А. Бунин, А. И. Куприн и — в целом ряде произведений — Л. Н. Андреев.
Безусловно, предельно увлекательна для героини новеллы В. Я. Брюсова жизнь среди зеркал, «среди перекрещивающихся миров», среди своих двойников в зеркалах, гипнотизирующих, управляющих ее волей. Она, конечно, не может, «комментируя» свои действия, свою манию, повторить строки В.С. Соловьева:
И под личиной вещества бесстрастной Везде огонь божественный горит.Но как летит она на этот огонь, сколько сил забирает жажда быть одержимой, потрясенной! Подлинный культ одержимости… И все же к ней возвращается гордое сознание: «…неужели я, человек, лишь временно ставший тенью, не буду сильнее призрака?»
Брюсов в рассказе верен себе. Его героиня словно помнит идею писателя: «Мечта всегда действительность, реальный факт для того, кто мечтает… Пройдя через сознание миллионов, Дон Кихот реален не менее, чем Наполеон» [12] . Но с другой стороны, Брюсов повторял, что при любом упоении фантазией, жизнью в мечте нельзя забывать: «Граня и чеканя слова, переливая в них свои мечты, поэт всегда связан с народом. Ему нет жизни вне народа» [13] .
12
Брюсов В. Я. Избр. соч.: В 2 т. М.: Гослитиздат, 1955. Т. 2. С. 544.
13
Там же. С. 558.
В рассказе А. Андреева «Полет» ореолом тайны окружена одержимость другого плана. Спор с тяготением земным, с «мертвым законом тяжести», вечно «сдергивающим» человека с небесной орбиты, принял характер героического вызова, непокорства обстоятельствам. Вызов этот внешне стихиен. Летчик Юрий Михайлович Пушкарев, герой рассказа, словно вплотную приблизился к какой-то далекой и чудесной возможности. Он — в зоне притяжения загадочного пространства, облаков, что как синие сфинксы «на подвернутых лапах сторожили горизонт». Герой перешагнул границу между двумя вечностями — «святого жилища» своего на земле и влекущего небесного простора. Безусловна ли эта победа? Не галлюцинация ли она? Замысел рассказа перекликается, конечно, с былыми, несколько рациональными, экспериментами писателя, в частности в повести «Житие Василия Фивейского». В ней герой тоже жаждет искусить судьбу, хочет заставить вечно лгущую жизнь обнажить «свои темные, таинственные недра»… Но в «Полете» нет лабиринта мучительных, карающих героя испытаний; таинственные недра космоса оказались неожиданно светлыми, какими-то сурово-нежными. Горьковская мысль о человеке, чье имя звучит гордо, — человеке, а не сверхчеловеке! — ожила в рассказе. «Неясное слово земной любви», как будто закрытое, немое, запечатанное до этого полета в сердце Юрия Михайловича, расколдовано вдруг в космосе. Гиперболой великих возможностей человеческой мысли становятся слова: «В вольном беге божественно свободной сознала себя воля, сама окрылилась широкими крылами». Самолет и герой, управляющий им, превратились в сгусток яростного огня, несущийся в пространстве. Земное тяготение, конечно, еще может сдернуть с неба, бросить оземь машину и тело безумца, но душа его уже не попадет в тягостный плен. Ее мятеж, ее бунт стали ее же воскрешением, даже бессмертием. Рассказ Л. Андреева — своеобразный гимн в честь сферы разума (ноосферы», по терминологии академика В. И. Вернадского), расширяющейся благодаря деяниям человека в XX веке до глубин космоса, до не познанных еще просторов. Стремлением внести в сознание современников свет гуманистической, глубоко интернациональной мечты определяется решающий акцент в рассказе И. А. Бунина «Братья». Герой рассказа вдруг отбросил маску бесчувственного гордеца и увидел, что он и обычный цейлонский рикша — братья, с одинаковой напряженностью и мукой противостоящие роковым силам, жестокости жизни.