Ступени профессии
Шрифт:
«Тише, вы», — вдруг спокойно, едва приоткрывая глаза, сказал тот, что повыше ростом. «Тише, не мешайте ему спать». И далее сонным голосом, едва ворочая языком, он с трудом пробормотал: «Он… два дня у станка стоял… смена не приходи… ла». И спокойно прикорнул, прислонясь к сладко спящему на полу товарищу.
Как будто какие-то таинственные духи взяли под защиту мальцов. Все замолчали, многие встали с мест. Все смотрели на спящих пареньков. Две энергичные женщины осторожно, боясь разбудить ребят, поспешили к выходу. Наступило какое-то волшебное оцепенение. Это не было смущение или удивление. Никто не почувствовал себя виновным, только вместо обычной для вагона метро обывательской атмосферы воцарилось некое ощущение значительного и священного. Будто все приобщились к чему-то высокому и благородному,
А что, собственно, случилось? Что было рычагом, столь резко повернувшим духовную атмосферу в вагоне московского метрополитена? Что так властно настроило его пассажиров на высокий и душевно-интимный лад? Несколько слов: «…два дня у станка стоял… смена не приходи…ла».
Огромное значение при этом акте имели предлагаемые обстоятельства: время — напряженные годы Великой Отечественной войны. Мальчики спали, а великое их право на восхищение и благодарность покрывало их своим крылом точно так, как в мифологии ангел-хранитель охраняет отрока от пороков и опасностей жизни.
Я вышел на своей остановке и все время чувствовал, что где-то движется вагон и везет двух мальчишек, которые хотят спать и которым нет дела до своего героизма. Они делают то, что ждет от них время, что велит им их еще неразбуженное сознание, но интуитивно проявляющая себя совесть. Какой-то пустяк преобразил всю картину действия! И когда речь идет о героизме советского народа в годы Великой Отечественной войны, я всегда вспоминаю этот случай в московском метрополитене.
Он стал для меня конкретным образом явления, которое мы называем героизмом народа, стал носителем огромной идеи миллионов и приобрел для меня эмоциональную и вместе с тем конкретную форму идеи. Я до сих пор помню чувство, как молния, пронзившее всех нас, находящихся тогда в вагоне. Этот случай, как я полагаю, попал в мою память на «вечное хранение», видимо, потому, что где-то в его сути я почувствовал элементарное зарождение художественного образа. Конкретный факт, вобравший в себя многое о многом. Факт, взволновавший, обобщивший в малом большую идею.
Художественный образ имел свою, неповторимую форму: обыденность вагона метро, неожиданно схлестнувшаяся с катаклизмами мира, времени. Форму, подразумевавшую в интиме великое, в непритязательности обстановки — обаяние и простоту. Эстетическая реальность этого жизненного факта стала для меня очевидной.
Я и сейчас вижу двух бедно одетых мальчиков, сладко спящих на полу вагона. Я вижу и глаза пассажиров, смотрящих на них, странно похожие на глаза Сикстинской мадонны Рафаэля — молодой матери, идущей по облакам и несущей людям в жертву своего сына — младенца с трагическим лицом, впитавшим все грядущие ужасы предательств и обманов, низостей, боли душевных и физических истязаний, уготованное ему человечеством.
Так же всегда в моих воспоминаниях живут трубка Качалова—Карено, которую он держит во рту, читая какие-то бумаги, неестественно, с щемящей болью стиснув ее губами [49] ; или разбросанные ноги Хмелева—Каренина, когда он вдруг падал на колени перед постелью умирающей Анны [50] , или зарождение мелодии любви среди бурных противоречивых страстей кровавой вражды в поэме Чайковского [51] . Я слышу и иные интонации Шаляпина, вижу зарождение танца на именинах Татьяны в сцене бала у Лариных, созданной Станиславским.
49
В спектакле МХАТа «У врат царства» К. Гамсуна. (Прим.
50
В спектакле МХАТа «Анна Каренина» (по Л. Толстому). (Прим. ред.)
51
Увертюра-фантазия Чайковского «Ромео и Джульетта». (Прим. ред.)
Не все жизненные впечатления одинаковы. Иные продолжают существовать и расти, питаемые воображением. Для театра важен драматургический эффект перехода от вздорной («со зла») неприязни к восторженному созерцанию; переход от возмущения и пренебрежения к обожанию непредвиден, неожидан, но правомерен.
Два слова, небрежно и тихо брошенные сонным пареньком, в миг вывернули наизнанку нутро людей. Вот они, злые (у каждого свои трудные заботы!), ворчливые и усталые, готовые в любой момент выпустить своего маленького «беса», натравить его на подвернувшееся «безобразие», вдруг меняются, и сразу обнаруживается их настоящее существо — сочувствие, благодарность, благожелательство. В один миг отделено истинное богатство души от скверны, зерна от плевел. Меня в искусстве никогда не волновали помпезные изображения героизма, но «брали за душу» скромные, как бы совсем незаметные факты, способные совершить грандиозные перевороты, открыть в малом большое и истинное.
Мы не можем или, вернее, не хотим представить себе Онегина стариком, которому ставят банки, у которого громко хрипит «заложенная грудь». А хотим ли мы представить себе «Незнакомку» Крамского бабушкой, рассказывающей сказки внукам? Нет, для этого есть Арина Родионовна. Хотим ли мы представить шекспировскую Беатриче матерью многих детей, хотя теоретически все это и возможно?
Святотатством было бы воскресить своим воображением Кармен или Ленского, ибо мы нарушили бы тем самым «сладкую боль» их смерти. Мы даже удивляемся тому, что Натали Пушкина стала Ланской и еще долго жила, до старости; что Дантеса видел Немирович-Данченко. Сыграв отведенные им историей роли, они сошли со сцены жизни, хотя и продолжали существовать. В наших представлениях они неотделимы от определенной обстановки, зафиксировались в нашей памяти в определенный момент.
В этот момент они нашим воображением превращены в образы. Натали — мечта, радость и мука поэта. Дантес — убийца гения, народного любимца. Художественным обобщением, образом стали для меня и два мальчика, увиденные мною в московском метро в тяжелые военные дни. Что было с ними дальше, я не знаю. Свою роль для меня они сыграли. Дай бог, чтобы жизнь уберегла их для добра и верности Родине. А для меня они навек остались мальчишками, которым хочется спать. Ведь они двое суток не отходили от своих станков: «…два дня… смена не приходи…ла…»
БЕЛОРУССИЯ
Судьба свела меня с искусством этой республики в трагические дни 1941 года. Впрочем, немного раньше, после дипломного спектакля, поставленного в Горьком, я получил телеграмму от директора Минского оперного театра с приглашением на работу в этот тогда уже быстро и интересно развивающийся творческий коллектив.
Из Горького мне уезжать не хотелось. Сердечное ко мне отношение, существовавшее там, разрывать было бы грешно и рискованно. Но молодость взяла свое… Почему бы не пофасонить, не съездить для «переговоров» (заманчивая для начинающего режиссера ситуация!) в солидный театр. Спальный вагон, ресторан в поезде, хороший номер в гостинице, кабинет директора. Все как у «настоящих» режиссеров.
В Минске уговаривали, я ломался. И, приехав в Горький, в театр весьма среднего периферийного достатка, понял, что поездка в столичный Белорусский театр была не более чем приятным эпизодом, хотя в Минске я нашел друзей, заинтересованность во мне и во много раз более привлекательные творческие и бытовые условия, чем в Горьком.
Эпизод, о котором я с радостью вспоминаю, — первый (и, увы, последний) случай полного довольства своей жизнью (может быть, даже самодовольства?). Дальше началась цепь творческих забот, неудовлетворенность собой. И даже в мгновения побед (у кого в искусстве не бывает побед?) примешивались сомнения и беспокойство.