Судьба Алексея Ялового (сборник)
Шрифт:
Алексей даже зажмурился. В том странном состоянии, в каком находился Яловой, ему померещилось: не из родных ли кто? Так уверенно, так стремительно рвалась навстречу эта женщина. Конечно, не мама. Мама — маленькая. А эта высокая. Может, тетя Таня?
Сумасшедшая, несбыточная надежда! Как они могли узнать об эшелоне! Добраться сюда, в далекий волжский город?! Почудится же такое!
Спешившая навстречу женщина споткнулась.
Во внезапном озарении тоски, боли, щемящей жалости он едва не крикнул
— Мама, не спешите! Это не я, не ваш сын! Вы ошиблись.
Она и сама догадалась. Замерла, не отрывая от него глаз. Сжатые у горла пальцы. Скорбное, молитвенное отчаяние.
С хрипом дохнул Яловой.
Невозможно было позабыть темные гаснущие материнские глаза.
Кажется, впервые за всю войну он подумал о том, каково же приходится им, матерям!
15
Вторую ночь подряд дверь в палату — со стуком, нараспашку, бесцеремонный топот сапог, шумное дыхание…
Щелчок выключателя как пистолетный выстрел. Режущий свет прорывался сквозь веки.
— Ну как? — чей-то дремотно-любопытствующий голос с дальнего конца палаты. Не спалось или поджидал.
Самодовольный хохоток, в ответ громкое, властное:
— Чего как? Порядок, как в аптеке. У меня не сорвется.
— Ну, язви тя, ходок!..
Яловой с трудом раздвинул набрякшие веки. Но разглядеть как следует «ходока» так и не смог. Что-то смуглое, черное, гибкое протопало по палате, рухнуло на кровать так, что взвизгнули все пружины. Полетели на пол сапоги, с шумом пошла с плеч гимнастерка…
Будто тяжелая плита придавливала Ялового, его распластанное на спине тело, вгоняла в подушку перебинтованные голову и шею. Тело судорожно сжималось, проваливалось во тьму, в немую муку. И вновь подходила откуда-то спасительная волна, поднимала, выносила… И тогда Яловой слышал хрипловатое дыхание соседа, стук графина, бульканье воды в стакане. «Ходок» пил, всхрапывая, как загнанная лошадь.
— Нельзя ли потише, — попросил Яловой. — И свет выключите, пожалуйста!
— Что? — «Ходок» вскочил с кровати. Разгульный, хмельной, яростный. — Кто там пищит?
— Перестань безобразничать! — Яловой напряг голос.
— Ты мне будешь указывать! Да ты кто такой! — «Ходок» кричал, не смущаясь поздним часом, не остерегаясь тех, кто успел уснуть и теперь разбуженно ворочался на кровати, и тех, кто не спал и слышал все с самого начала.
Все ему было нипочем. На все он плевал.
— Да ты знаешь, что я отсюда вот прямо на фронт и сразу на горяченькое… А ты здесь будешь отлеживаться, нянек-мамок звать, чтобы тебя из ложечки кормили, сопли подбирали, клистир ставили. И ты меня будешь учить!
…Неужели он не видел, в каком состоянии принесли Ялового в палату с вокзала? Неужели не понимал, на кого он сейчас
— Какой же ты!.. Попался бы ты мне… — голос Ялового прерывался. — Встретились бы мы с тобой пораньше!..
— А-а-а… Так ты, видно, из тех, кто с пистолетиком позади, за чужими спинами: «Вперед!» — «Ходок» прямо взвился. — Вякни еще только слово…
В палате разбуженно загудели:
— Хватит вам! Сцепились, что петухи!
— Что раскричался, Селезнев? Погулял — угомонись…
— Дайте спать людям…
Но свет еще долго горел в палате, пока Селезнев ходил по своим делам, вытирал руки полотенцем, складывал и упрятывал под матрас форму.
Слезы бессилия, жалости к себе душили Ялового. Кажется, никогда после ранения не чувствовал так Яловой всей муки беспомощности. Своего унижения. Будто его топтали грязными сапогами, каблуком придавливали рот, наступали на глаза… И он не мог себя защитить, отстоять!
Его рука, бессильно лежащая вдоль также бессильного неподвижного тела, его ладонь на мгновение ощутила рубчатую холодноватость пистолетной рукоятки. В полубредовом сознании воспаленно мигнуло, пробежало, заполонило судорожное мстительное чувство. Почудилось, убил бы в ту минуту!
Казалось, не дрогнула бы рука. Потому что против него был не человек. Бандит. Бешеная собака, сорвавшаяся с цепи!
И вдруг (из каких далей?) неслышно возник и присел на лихорадочно вздрагивающую кровать Великий Старик. Жестко выпирающие скулы. Библейско-мужицкая борода. Хмурые осуждающие глаза.
Какую правду знал он? Почему привел Андрея Болконского после смертельного ранения на Бородинском поле к прощению всех? Анатоля Курагина, обидчика своего, простил со смирением и умилением. Прощать всех, прощать врагов своих… В себе находил Лев Толстой или думал, что так будет лучше людям, если все будут прощать, не останется зла и неправды на земле? Но если тот, кого ты прощаешь, плевать хотел на твое смирение? Если в твоей готовности терпеть увидит слабость, а не силу и еще с большей лютостью накинется на тебя. Будет давить, унижать!..
Что же, и в этом случае подставь левую щеку, если ударили тебя по правой?
Есть ли безусловный нравственный закон, который мог бы объединить всех людей?
Творить добро и одно добро? Разве не платили гнусным злом за святое добро!
Может, смерть и уравнивает всех, но в жизни, пока ты еще дышишь, пока ты еще сознаешь себя здесь, по эту сторону, смирение перед наглостью и силой может породить только страдание. Для всех, кто не хочет или не может противостоять.
Не сдаваться и не смиряться! Перед жестокостью, силой, наглостью. Растопчут, если поддашься. И не только тебя. Всех. Добрых и смиренных.