Судьба Алексея Ялового (сборник)
Шрифт:
Хозяин вышел через калитку по мощеной дорожке. С вилами, в высоких сапогах. Брезентовый жесткий фартук. Ишь ты! Как у чистоплотной хозяйки.
Алеша застеснялся своего вида: босой, рубашка без пояса, на голове не волосы — кудлы, торчком во все стороны. Спрятался за отца.
Купили корову красной породы, с белым пятном между рогами. Цены ей не было. По ведру молока надаивали. И утром и в обед.
Во вьюжную февральскую ночь увели Краснуху. Сбили замок в конюшне. Перед этим отравили Рябчика — верного стража. Следов не осталось. Замело, перенесло снегом. После выяснилось: Костя,
Жутковато было в глухие волчьи ночи. То на одном конце села ограбят, то на другом. У Петра Гаманюка, продавца в магазине потребкооперации, бандиты всю семью перевели. Мать-старуху, жену, дочь-семиклассницу. Пытали, рвали тело щипцами, огнем палили. Требовали указать, где деньги. Слух был, нажился Гаманюк в тяжелый год на незаконных сделках. Страшно было смотреть, когда из хаты выносили один за другим изуродованные, ничем не прикрытые трупы.
Яловые вставили железные решетки в окна. Корову перевели в сени. И корове и людям — мука. Тесно, холодно. Жалобно промычала корова две ночи — вернули ее в конюшню. Бандиты, казалось, только того и ждали.
Могло случиться, что и мамы лишился бы Алеша… Долго не спала она в ту ночь, тревожило, томило ее недоброе предчувствие, все выглядывала через окошко, не подходит ли кто к конюшне. Один из бандитов стоял у хаты с обрезом. Рассказывал Костя — пришел виниться, — когда мама отвела плотное одеяло, которым было занавешено окно, бандит от неожиданности едва не пальнул. Отскочил к двери, решил выждать, выйдет или нет. По счастью, ничего мама не заметила, не вышла. Не решилась выходить во вьюжную неприкаянную ночь.
Все весенние надежды, все голодные ожидания были связаны с коровой. Вот отелится Краснуха, и можно жить — молоко пойдет! Перебьемся до лета!
Поддержала их титка Мокрина. Вдова, беднее не было семьи на их улице. Шмыгнула как-то в хату со своим ласковым, вечно озабоченным лицом, тарелку на стол — и назад, домой, по своим делам. Оранжево рдеющее сладкое молозиво было в той тарелке. Отелилась корова у титки Мокрины. То ли по доброте сердечной, то ли вспомнила вдова, как мама помогла ей, только и она отплатила добрым Яловым в самое трудное время. Через день-другой с Мишкой присылала кружку молока.
— Для детей…
«У куренику сидят, по варенику едят…»
От школы домой идешь, не всегда знаешь — доберешься ли… Голова кружится, рукой пот вытираешь. Остановишься — совсем плохо. Ноги слабеют, дрожат, как у новорожденного теленка.
Жалел себя Алеша… Виделся как бы со стороны на весенней грязной дороге ослабевший мальчик. Не устоит, вот-вот упадет под злым ветром. Про себя знал: есть еще силы, устоит, дойдет. Но почему-то жалко было себя. Своих дрожащих ног в сапогах с налипшей тяжелой грязью. С места их сдвинуть — все равно что кувалду поднять. И никто тебя не жалеет, никому ты не нужен.
Мама рядом стоит, дышит, как после пробежки, тоже несладкая и для нее дорога, делает вид, что все обыкновенно, разглядывает только-только вылупившиеся на вербовой ветке слабенько вздрагивающие сережки.
— Смотри, Алеша!
Алеша приходит в полное расстройство. Что он, вербы не видел! Тут человек погибает,
Мама уходит вперед, Алеша стоит. Не двигается. Мама оглядывается:
— Ты уже отдохнул?
— Я не могу идти! Сил нет, понимаешь?
— Ты хочешь, чтобы я тебя на руки взяла? — У мамы ровный, смертельно усталый голос. — Пойдем, сынок. Еще немного, и мы дома… Галушки сварим.
Лучше бы она не вспоминала про эти «галушки». У Алеши лютые колики в животе, темное кружение. Все равно что приговоренному напомнить про плаху и петлю. Такие были галушки в тот год.
В пайковой муке, которую выдавали, мелкие остья. Ни отсеять, ни выбрать. Хлеб не испечь. Одни галушки выходили. Остья застревали глубоко во рту, кололи, сопишь, как пес, у которого мелкая косточка застряла где-то в горле, отхаркиваешь, отплевываешь. В то время все было в невыносимую обиду.
Выскочил Алеша из-за стола. В горле саднит, дерет.
— Не буду есть! Ничего не буду…
В другой раз всерьез полез в петлю. Закрылся на крючок. Взобрался на стул, прикрепил веревку к потолку, к тому месту, где лампа висела.
До этого во всех взрывах, метаниях было подобие игры, когда ты подбираешься болезненным обостренным чувством своим к той мерцающей тускло грани, за которой ты уже не ты, тебя нет, ты не существуешь. Ты пока еще дышишь, вокруг тебя дневной свет, ты стоишь на своих ногах, и в твоей доброй воле п е р е й т и или не п е р е й т и. В тот раз, запершись в залике и взобравшись на стул с петлей на шее, он пережил черное, затягивающее в бездонную воронку мгновение… Он в самом деле мог оттолкнуть стул и повиснуть. Надвинулось, закружило яростное, вихревое в немом крике:
— Жить зачем? Кому она нужна, такая жизнь!..
…Гремело в праздничном переливе свечей и лампад многократно повторенное: «Всякое дыхание да хвалит господа!..»
В школу ходил. За железной оградой двери настежь в церковь, из них выплывал синий вечерний дымок. Подошел ближе — в темной глубине мерцающий блеск множества огоньков. На паперти людей не было. Оглянулся Алеша, не видит ли кто, куда собрался учительский сынок, и нырнул в церковь. За старухами в темных платках пристроился. Не успел оглядеться, священник в праздничном облачении провозгласил с амвона торжественно громко, нараспев: «Всякое дыхание да хвалит господа…»
Хор подхватил, повторил эти странно-непонятные, величаво-спокойные слова.
Смысл простой оказался. Объяснил татусь. Покосился, но расспрашивать не стал, где услышал сын это изречение. «Дыхание» — значит живое. Пока дышишь, то и живешь. Жизнь как бы в награду дана.
Понравились эти слова. Запомнились. Жизнь-то действительно в радость. Кого за нее хвалить — дело десятое. На реку в жаркий день. Корову рано поутру по росе на выгон отогнать. Первый помидор на грядке ухватить, выждать, пока нальется тугой красной, сладостью, и «хрумкнуть» на восходе, когда домой огородами с выгона возвращаешься. Мяч с ребятами гонять в поле дотемна. На молотилке до седьмого пота, до смертельной устали. Книги читать, жить сразу многими жизнями.