Судьба открытия
Шрифт:
— Давайте! — ответил Шаповалов и первым двинулся к выходу.
Вдруг, задержавшись у дверей, он оглянулся. Смутное, беспокойное чувство овладело им. Наконец он отчетливо вспомнил: да ведь это именно здесь дядя Черепанов собирал и втискивал в мешки всякие загадочные вещи! Утаптывал стекло ногами — оно хрустело. Стеклянные кружочки, вроде блюдечек… Ночью звезды отражались в них…
Странно после многих-многих лет прийти в эти комнаты опять и снова тут увидеть лабораторную посуду. Только та была причудливой, пугающей, оплетенной трубками, блестящими
Вот он, семилетний Петька, остановился на этом самом месте, а там, за громадным столом с колдовскими стекляшками, сидит штейгер Поярков. Обхватил голову, точно в тяжком раздумье. Виден его затылок, волосы, взлохмаченные пальцами, рыжие, медного оттенка.
Потом Поярков поворачивается, и взгляд его обращен прямо сюда. На его лице оживление — быть может, даже улыбка. Но при первых звуках его голоса маленькому Шаповалову почему-то стало очень страшно, и ноги тогда сами кинулись бежать.
А морозной ночью в степи, за несколько часов до рокового боя, услышав про Пояркова, Глебов явно взволновался. С каким-то подчеркнутым значением сказал: «Тот, кого считали штейгером Поярковым…»
Кто же он был, Поярков? Для чего у него была своя лаборатория? Если ученый, то как его могли считать штейгером, что ему было делать на спасательной? К чему он стремился? Что занимало его мысли?
Федор Николаевич, Захарченко, Лелька — все уже прошли мимо и разговаривают вдалеке, а Шаповалов продолжает стоять у этого порога. Молча стоит, смотрит, сосредоточенный, в открытую дверь.
2
Проснулся он на рассвете. Небо только-только посветлело, на востоке еще не померкла утренняя звезда.
Танцюра спит на матраце, постеленном на полу. Легонько похрапывает. Подложил под щеку кулак.
Осторожно обойдя его, чтобы зря не разбудить, Шаповалов взял свою одежду и ушел одеваться на кухню. Потом разыскал в Танцюрином кухонном шкафчике краюху хлеба. Отрезал ломоть — съел, запивая водой. Второй ломоть сунул в карман. Тихо распахнул окно, выпрыгнул во двор. Возле сарая нашел лопату, вскинул ее на плечо. С ней вышел на улицу. По кратчайшему пути достиг окраины поселка.
И вот он идет по степи. Чуть улыбается, дышит глубоко и ровно: четыре шага — вдох, четыре шага — выдох. Заря все ярче, шире, выше — оранжевым сиянием до половины небосвода. Роса на траве. С юга ветерок. Воздух влажный, свежий и кажется соленым, словно сию лишь секунду принесся сюда с просторов Азовского моря.
Шаповалов идет напрямик, без дороги. Немного поодаль от него темнеет небольшая рощица из молодых, рядами расположенных дубков; их насадили комсомольцы лет пять-шесть назад, и Петька, как и все, копал здесь ямы для деревьев. Лесок с тех пор называется: посадка.
За посадкой виднеются новые шиферные кровли. Еще дальше — вправо, в стороне, едва отсюда можно разглядеть, — вершина холма, на котором питерский отряд когда-то принял бой и где убили Глебова.
Замедлив
Подумав, он повернул к Русско-Бельгийскому руднику.
Пустынная высотка в степи, возле Русско-Бельгийского, для Шаповалова давно имеет какую-то особую, притягательную силу.
Когда шла гражданская война, он в питерском отряде пробыл только трое суток. Потапов тогда вопреки Петькиной воле выхватил его из отряда, отправил на спасательную к дяде Черепанову.
Худо было, тяжело в Донбассе: то немцы, то гайдамаки, то Деникин. А в ту пору, как Донбасс стал уже окончательно советским, на рудниках снова увидели Потапова. Удивительно, что он, будучи проездом, о Петьке не забыл. Командир полка Красной Армии, он специально явился на спасательную станцию и строго-настрого потребовал, чтобы Петьку отдали в школу.
Его ученье в школе продолжалось до третьего класса. Тут, внезапно заболев, умер дядя Черепанов; тетки давно не было в живых; Потапов — неизвестно где. Все клонилось к тому, чтобы пойти работать на шахту. Да и совестно стало шестнадцатилетнему учиться среди маленьких ребят.
В шестнадцать и семнадцать лет, в периоды по-юношески беспокойных размышлений, Шаповалов начал часто заходить на святую для него, овеянную памятью о Глебове высотку. Поднимется на холм — посидит, притихнет. И в мыслях у него будто становилось путаницы меньше, и сам он словно утверждался в уважении к себе.
А как ему тогда случалось спотыкаться!
Скажем, поступив на шахту, он в получку увязался за старыми шахтерами из числа известных бесшабашными проделками озорников. Ему хотелось быть самостоятельным и взрослым, а дело обернулось скверно. Они пили самогон — он пил самогон; они орали мерзкие песни — он вместе с ними орал; они напились до драки — он тоже полез в драку.
На следующий день после этого его жег невыносимый стыд. Точно всю жизнь уже не смоешь этой грязи.
Подавленный морально, отвратительный в собственных глазах, он тогда, не думая о том, куда идет, забрел за поселок Русско-Бельгийского, на вершину холма. Вернулся же оттуда с ощущением чистоты на сердце. Стоя там, почувствовал, что вчерашняя история — чужое для него, что она — лишь жестокий урок, который никогда больше не повторится.
В шахте он работал лесогоном, затем подручным у крепильщика. Ему шел двадцатый год, когда он неожиданно ясно представил себе, какое множество вагонов леса на рудниках Донбасса спускают под землю. Все это остается и гибнет зря в шахтных крепях! Разве это не граничит с разором, с общественным бедствием?
И Шаповалов начал изобретать. А что, если вместо истребления миллионов бревен сделать стальные разборные стойки — переносить их из забоя в забой, убирать оттуда, где в них миновала надобность?