Судный день
Шрифт:
Чемоданов на глазах хмелел, глаза его поплыли.
– Постой, – вдруг подняла голову Зина, отставила не пригубленный стакан. – Кто останется? Ты останешься? А обратный билет? Литер?
Чемоданов с превосходством, поглядывая на Зину, налил себе и снова выпил.
– Умная ты, Зиночка! – сказал с чувством. – А дура! Катя и то умней тебя. Потому тебя и в буфете обчистили, что доверчивая ты со всеми!
– Я сейчас с тобой доверчивая, – напомнила Зина. Но смотрела, ждала ответа.
– И со мной! И со всеми! – произнес развязно Чемоданов и опять стал наливать. Уже поднес к губам, но раздумал, поймав ее недоуменный вопрошающий взгляд. – Мне
Он полез в боковой карман, достал огромный кожаный бумажник, открыл, видны стали плотные купюры. Где-то между ними разыскал синие бумажки железнодорожных литеров, которые так трудно всем доставались, уж Зина-то знала им цену, сунул их под нос Зине, потом скомкал демонстративно и выбросил в форточку.
Собаки при этом подняли лай на всю улицу. На лице у Чемоданова выступили пятна. Он огляделся, он бывал в этом доме и знал, где что лежит и где хранится ружье. Это ружье тульское, довоенной марки, еще оставил Зинин брат Букаты, когда ходил до войны на охоту и жил тут с двумя сестрами. Чемоданов дрожащими руками схватил ружье и бросился на улицу. С порога он крикнул, обернувшись к Зине:
– Пристрелю к черту… Надоели, изверги…
Выскочил на улицу, но тут же вернулся, держа ружье так, что дуло было на изломе: нужно только вставить патрон.
– Патроны? Где патроны? – разгоряченный водкой, Чемоданов был яростен, лицо его пылало. – Зина! Тебя спрашиваю: где патроны? Ну?
– Значит, тебе не только Катька, тебе и дом мой, и собаки мои… Тебе все? Все? – спросила тихо Зина, глядя на Чемоданова широко открытыми глазами. Что-то еще до нее не доходило. А ведь ясно же ей было сказано, что дом ему нравится… Что с Катей тут будут… А она за занавеской… И обижать не станут… Теткой будет… Ну, и домработницей, не без этого… Чемоданов начал втолковывать, глядя ей в лицо, но вспомнил про собак, и опять на него нашло, рявкнул, посуда зазвенела от его голоса:
– Зинка! Патроны, спрашиваю, где? Молчишь? – он показал ей кулак. – Ну, молчи, молчи! Они тоже замолчат скоро! – Он бросил на стол ружье, изломанное буквой «Г», долил остаток из бутылки себе в стакан, залпом выпил, а бутылку прямо с террасы запустил в сторону собак. Потом в сапогах, не в силах их стащить, опрокинулся на большую, высокую, железную кровать с ярко-красным залатанным одеялом и сразу захрапел, будто сделал дело, огромный, сильный мужик, он даже сейчас во сне был Зине страшен.
Но она не как прежде, не подошла, не разула, не ослабила ремня и не расстегнула воротничка на шее, а продолжала сидеть в каком-то странном забытьи, которое было похоже на бесконечный обморок.
3
На сцену прошли, разговаривая между собой, несколько человек, среди них узнали Нину Григорьевну Князеву и секретаря комитета комсомола завода Вострякову. Были еще четверо, двое в военной форме без погон, так что публика не сразу смогла разобраться, кто же из этих двоих тот самый новый прокурор, пропечатавший в газете сердитую статью.
Во тьме зала произнесли врастяжку: «Ишь сколько рыл на одного-то! Съедят!» И те, кто в рядах передних слышал, рассмеялись, негромко, правда.
Несколько минут у объявившихся ушло на какие-то свои выяснения. Они стояли, не глядя в зал, будто его не было, и совещались, небось делили места.
Князева громко объявила в зал: «Встать, суд идет!» Все послушно поднялись, застучав откидными стульчиками, и так же громко сели: будто темная вода вспузырилась, прихлынула и отхлынула от берега. Стало вдруг тихо. Возникла пауза, откуда-то сбоку из-за сцены вывели Ведерникова, вывел его милиционер и тут же ушел. В свете желтых клубных ламп обвиняемый показался еще меньше, чем на улице: подросток, каких еще болтается немало по дворам, с неестественно тонкой шеей и узкими плечами. Одет он был в форму фезеушника, из которой за несколько лет нисколько не вырос: темные диагоналевые брюки, протертые на коленях, и темно-белесая застиранная рубаха, подпоясанная, как гимнастерка, ремешком. Металлические пуговки тускло блеснули, когда Ведерников присел на поставленный для него у края сцены стул.
Князева выждала, пока уляжется прошедший по залу шумок, люди обсуждали появление обвиняемого, некоторые знали его по заводу, по цеху, но большинство видело впервые, и стала зачитывать состав выездной сессии суда, так это называлось. Себя она объявила вовсе не судьей, а председателем, а двух сидящих рядом мужчину и женщину – мужчина был в форме военной, но без погон – народными заседателями, а потом она уже назвала защитника и прокурора. Тут в зале громко зашептались, вытягивая головы и даже приподнимаясь, чтобы разглядеть названного прокурора, все указывали в правый угол сцены, где сидел тоже в военной форме без погон человек и держал папку.
– Этот? Который лысый?
– Да не лысый! Какой он лысый, он же стриженый!
– А смотрит, смотрит, все ищет, как упечь! Ишь, бумаг исписал!
– Глазами так и зыркает!
Прокурор, и правда, был коротко пострижен, светлоголов, с высоким лбом, обозначившим небольшую пролысину. Он был не стар, на вид лет тридцати пяти, и глаза у него были красивые, светлые. Из тех, кто ближе сидел, могли рассмотреть, что глаза у прокурора лучистые, сине-голубые. Защитник же всем показался занюханным, будто пахнувшим нафталином, в своем мятом темном костюме, о нем и разговору в публике не было. Многие знали, что это Козлов, робкий и смирный человек, может, самый осторожный в округе, он не только преступников, но и себя, случись какое дело, не смог бы серьезно защитить. Но его и приглашали обычно на дела несложные, проверенные, именно такие, как это, когда все очевидно: и преступление и сам преступник налицо.
В конце объявили еще Ольгу Вострякову, как представителя общественности завода, и в зале снова возник шумок, возник и пропал. Ольгу Вострякову знали достаточно по разным собраниям-митингам, не считая нервотрепок из-за членских взносов. Ее побаивались, но вовсе не из-за взносов, и в компании, где иной раз собиралась на дому молодежь, ее старались не приглашать.
Шум же возник вовсе не по этой причине.
Тем, кто знал, да и не знал тоже, двух присутствующих на сцене женщин, стало понятно, что бабы, как было вслух обмолвлено по рядам, перевесят мужиков, а еще и третья заседательница, хоть и пожилая, молчаливая – тоже баба, и фронтовикам бывшим тут не поспорить. Впрочем, а где нынче, в войну, без баб? Они и судят, они и судятся, и все равно правы!