Судья
Шрифт:
Его губы дрожали. На глазах выступили слезы.
— На что же они теперь-то живут? Когда вас нет? Работать, что ли, пошли?
— Щас, — усмехнулся старик. — Разбежался. Спонсора себе откопали. Бизнесмена какого-то. Квартиру новую им купил, надарил тряпок. Живут теперь припеваючи. Я недавно по улице иду, вот в этом, — старик с отвращением оглядел грязную, рваную телогрейку. — Бутылки собираю. И они навстречу. Разодетые, сытые, веселые. Духами воняют на всю улицу. У жены на роже три килограмма штукатурки. Моложе дочки стала.
Меня увидели. Сначала испугались — глаза по пять рублей. Потом жена усмехается, в пальчиках очки вертит — знаешь, такие, с дымчатыми стеклами, «кошачий глаз» называются, это щас модно — и говорит: «А, это ты». «Да, я», говорю. «Не узнаешь?» Она — «Я уж и имя твое забыла» — а, как они меня из квартиры выжили, и двух недель не прошло. Говорит: «Я всегда знала, что ты плохо кончишь. Ты всегда был мудаком, и я тебя ненавидела. Но теперь я нашла настоящего мужчину, который умеет заставить женщину ощутить себя любимой и желанной». Я смотрю — не моя это жена! Она еще месяц назад и слов таких не знала. Скалится — смотрю, и зубы новые вставила. Во рту — белым-бело.
Я стою перед ними, грязный, вонючий, от голода качаюсь. Она опять: «Двадцать лет ты меня мучил. Теперь конец. Я заслужила свое право на счастье, а ты сдохнешь под забором, туда тебе и дорога».
Я онемел просто. В первый раз она такое сказала. Все двадцать лет говорила, что любит, заботилась обо мне, и ни разу недовольства от нее не было. Говорила, что я хороший муж, непьющий, всем бы такого. А теперь будто бес в нее какой вселился.
Стою, как дурак, люди мимо идут, смотрят. Смеются.
Дочка тоже скалится, и смотрит, как на пустое место. «Ну-ка, давай-ка, позабавь меня». Взгляд злой, веселый, никакой жалости — кажется, живой человек, который хоть что-то чувствует, так смотреть не может.
Я к ней, а она отскакивает, нос зажимает. Кривится, и весело — злое такое веселье — визжит: «Фу-у-у! От тебя воняет! Ты на помойке, что ли, живешь?»
У меня от обиды слова не идут. Стою, как дурак, плачу. Говорю: «Дочка, что с тобой? Я же помню, как тебя, маленькую, спать укладывал, пеленки тебе стирал!» И чувствую, что только еще большим идиотом себя выставляю.
Она морщится: «Что ты мямлишь? Веди себя как мужчина!»
Мне бы промолчать, оставить их в покое, да и пойти себе дальше. Но уж больно мне обидно было. Как-то все несправедливо, и, главное, непонятно — с чего вдруг? Сумасшедший дом просто.
Я говорю: «Я твой отец». Жалким таким голоском. Ночевал я не на помойке, но один хер — в подвале, не жравши уже три дня — нога болела, сил подняться не было. Они-то сытые, отдохнувшие.
Она хохочет: «Помоечный папочка!»
Я постоял-постоял, совсем ничего уже не соображаю. Спрашиваю: «Ты учишься где?»
Она: «Щас! Два раза! На хуй мне (в первый раз я слышал, чтоб материлась)? Нам Димочка и так
Я говорю: «У тебя, я вижу, от безделья совсем крыша поехала».
Она подошла и рассмеялась мне прямо в лицо. А мне вдруг так противно стало. Ну, я и влепил ей пощечину. Щека, помню, такая жирная, кремом намазана. Будто свинью лупишь. Раньше, вроде, такой жирной не была.
Что с ними сделалось! Обе покраснели, надулись, как кобры, глаза выпучили. Жена провизжала: «Да как ты смеешь трогать женщину!» Дочка завыла на всю улицу, будто ей не пощечину отвесили, а вот прямо среди бела дня ножом ее разделывают.
Тут же прибежал какой-то парень, весь натренированный, даже жопа накачана. Так сказать, благородный защитник милых дам. Избил меня, а дочка еще мне в рожу плюнула. Жена на прощание сказала: «Не ищи нас. Приблизишься хоть на километр — полиция тебя быстро скрутит. У них есть твоя фотография, ты у них на примете».
Точилин выглянул из подворотни: двор пуст. Прошел подворотню насквозь, выглянул с другого конца. Парочка одиноких прохожих. По шоссе проносятся машины.
Он вернулся к старику, который жалобно-злобным голосом продолжал:
— Никому я стал не нужен… Все бросили!
— Да, — Точилин вынул пистолет. — Печально.
Он приставил дуло ко лбу старика. В последний миг бомж с детской беззащитностью взглянул в глаза Точилину.
Следователь выстрелил.
Из дырочки на лбу потекла черная вода. Тело завалилось набок, на стене осталось пятно, которое в темноте ничем не отличалось от других пятен. И без того смрадный воздух наполнился тяжелым запахом крови.
Точилин некоторое время стоял, закрыв глаза. Вслушивался в ночь.
— Ну где же ты? — спросил он у тишины, облизнув губы.
Но Точилин ничего не услышал. И он представления не имел, что должен услышать.
Точилин открыл глаза. Взглянул на убитого бродягу.
— Черт!
Со стороны улицы послышались шаги.
В конце подворотни возникла высокая фигура в черном плаще. Судья стоял неподвижно.
Точилин в оцепенении смотрел на Него.
Встряхнулся.
— Ты пришел, — он сглотнул. — Все-таки пришел.
Судья шагнул в темное горло подворотни. Остановился в трех шагах. Под Его капюшоном ничего нельзя было разглядеть. Точилин инстинктивно отшатнулся, ощутив идущий от Него могильный холод.
— Кто Ты? — спросил он.
Судья не ответил.
— Идем.
Точилин вышел из подворотни во двор. Судья следовал за ним: Точилин слышал шаги.
Через дворы они вышли на заброшенный проселок. Слева тянулся бесконечный, как человеческая глупость, перекошенный забор. По правую руку — непролазный овраг. Ни души. В ночи, словно одержимая бесом, лаяла собака.
Шли молча. В свете луны Точилин вглядывался в Судью, силясь прочесть в Его незримом лице ответы на вопросы, которые без толку терзают сердце.