Свечи на ветру
Шрифт:
— Первым к воротам подъезжаешь ты, за тобой дядя Винцентас. Возвращаетесь в обратном порядке: впереди — дядя Винцентас, сзади — ты…
— Сюда?
— Дядя Винцентас знает дорогу, — пояснил Пранас. — Написать ничего не хочешь?
— Записку Юдифь?
— Не записку, а заявление.
— Заявление Юдифь?
— «Если погибну, прошу считать меня большевиком», — торжественно объявил Пранас.
— А устно нельзя?
— Устно — нельзя.
— Бумаги у нас, Пранукас, нет, — вступил в разговор
— Как же вы, дядя Винцентас, живете без чернил и без бумаги?
— Так и живем, Пранук, — ответил Барткус. — Так и живем.
— Выход один, — сказал Пранас. — Не погибнуть.
— Это замечательный выход, — поддержал его Барткус. — Поехали, а то совсем стемнеет.
Кожушок стеснял меня, и я с трудом забрался на бочку. Почувствовав возницу, кляча запрядала ушами.
— До свиданья, Пранук, — сказал я.
— Счастливо, — отозвался он.
Я дернул вожжи, и бочка тронулась с места. Какое-то время Пранас шел рядом с нами, затем отстал и отправился, видно, искать чернила и бумагу.
Пока мы с Барткусом добирались до ворот гетто, разыгралась метель. Беременные снегом и стужей тучи разродились внезапно, и пронизывающий ветер был их повивальной бабкой.
Город опустел.
Кутаясь в воротник пальто или шубы, по улице пробегал застигнутый врасплох прохожий и тут же исчезал в подворотне. Скорей, скорей под крышу!..
Белой коростой покрылись круп и холка лошади. От ветра у нее слезились не забранные в шоры глаза, и крупные лошадиные слезы падали на мостовую, смешиваясь с белизной и смерзаясь в лед.
Хлопья очумевшего снега хлестали меня по лицу… Стужа шныряла под кожушком, выискивая себе логово.
Метель — наш союзник, подумал я, ежась от холода. В непогоду охрана теряет бдительность. До бдительности ли, когда зуб на зуб не попадает, когда только и мечтаешь приложиться к фляге со спиртом и согреться.
Впереди главная проверка. Через час-другой начнут стекаться колонны — с аэродрома, со строительства шоссе. Ощупай каждого, вытряхни карманы, выверни наизнанку блузку или пиджачок, а их не сто, не двести, а тысячи. Поневоле на таком ветру заспешишь, заторопишься.
— Стой! — рявкнул немец. — Куда едете?
— За золотом, господин солдат, — ответил я, надвинув на самый лоб заячью шапку.
Сердце трепыхалось у меня, как ее оторванное ухо.
— Открывай бочки! — потребовал охранник, тот самый, с хрящеватой, как бы гофрированной шеей и автоматом на закоченевшем животе.
Я откинул крышку.
Немец приблизился к бочке, вынул из-за пазухи карманный фонарь, привстал на кованые кончики сапог, заглянул внутрь, присветил себе, зажал нос и бросил:
— Фу! Какая вонища! Доннерветтер! Сколько уж их перебили, сколько перевели, а еврейскому дерьму конца нет.
— Это, господин солдат, не
Сказал и пожалел.
В таких случаях полагается держать язык за зубами, а не показывать свою ученость, не возражать.
— Проезжай! Шнеллер! Шнеллер! Дышать нечем!
Слава богу!
А ведь мог обозлиться, мог не пропустить. Кто же дразнит стражу?
А может, мои слова внушили ему доверие? Раз не молчу — стало быть, свой, стало быть, не боюсь. Молчит тот, кто виновен, кто замышляет пакость, у кого совесть нечиста.
Вторую бочку немец осматривать не стал — доверил проверку Ассиру.
Неужели Ассир меня не узнал?
Или притворился?
Скорее всего притворился. Мы всегда узнавали друг друга по голосу.
Притворился, и — ладно. Пока в его помощи нужды особой нет.
Метель не утихала. Снег валил без устали, без передышки, и вскоре все вокруг утонуло в сугробах.
Развалины винной лавки замело до щиколоток.
Где же люк?
— Ты чего ищешь? — спросил у меня Барткус, спрыгнул с бочки и провалился сапогами в снег.
— Вход, — сказал я.
— Куда?
— В приют… Тут где-то должен быть вход… Где-то должен быть, — приговаривал я, шаря рукой в белой и вязкой перине. Моя рука натыкалась на бутылочное стекло, на какие-то полуистлевшие отребья, на заиндевелые железные крюки, и отчаяние сжимало мне горло.
— Долго тут не простоишь, — пробормотал Барткус. — Отхожей и за версту не видно. Кто-нибудь возьмет и донесет.
А снег валил и валил.
Мы месили его ногами, расшвыривали в стороны, сгребали досками, но все тщетно.
Лицо у меня горело от ветра, от бессилия и обиды. Как же я забыл?
Я чуть не плакал.
Вот сени.
Отсюда — направо.
Один шаг, два шага, три шага.
Здесь!
И снова промах.
Громко и заливисто заржала лошадь. Ее ржание зловещим эхом откликнулось в душе среди белых, похоронивших Абеля Авербуха и его сирот, руин.
— А ты часом лавку не перепутал?
— Нет.
Я проклинал себя за забывчивость. Я проклинал нашу союзницу — метель. Я проклинал Абеля Авербуха — не мог выбрать другое убежище.
— Порожняком нам вернуться нельзя, — сказал Барткус. — Или с золотом, или с детьми.
Меня бесили его рассудительность и спокойствие. А он как ни в чем не бывало достал из армяка кисет, набил кургузую трубку и закурил. Сизый дымок поплыл над развалинами, но тут же растаял, подхваченный метелью, и Барткус долго искал его взглядом в снежной круговерти.
Вдруг раздался скрип ржавых петель, и я увидел, как под самой бочкой зашевелился грунт, и с люка сползли белые хлопья.
— Отгоните лошадь, — сказал я. — Нашли же, где поставить телегу.