Свечи на ветру
Шрифт:
Барткус взял лошадь под уздцы и отвел в сторону.
Из люка высунулась голова Абеля Авербуха — не вся, а только макушка, всклокоченная, седая.
— Злата услышала ржание и сказала: «Открывай, Абель. Они приехали!» Боже мой, какая метель!
— У вас все готово?
— Все.
— Не будем терять времени. Выводите детей.
— А они не простудятся? — спросил директор приюта. — Ваши бочки вроде бы не отапливаются.
— Не простудятся, — сказал я.
— А для меня, как я вижу, места нет?
— Доктор
— Это очень любезно с его стороны. Очень любезно… С кого же мы начнем? С мальчиков или с девочек?..
— Все равно. Только побыстрей.
Абель Авербух, казалось, не спешил. Он с наслаждением вдыхал студеный воздух и глядел не столько на меня с Барткусом, сколько на метель. Пусть метет, пусть завьюжит все сомнения и боль.
— Лучшее гетто на земле — чрево матери, — сказал директор приюта. — Из него все выходят равными. Цейтлина! — позвал он и поднялся на поверхность.
Из погреба вылезла неказистая девочка со сплетенными на затылке косицами, в легком летнем пальто, с муфтой, куда прятала свои тонкие тревожные руки.
— Будь счастлива, Цейтлина, — сказал ей в спину Абель Авербух. Он стоял раздетый, не чувствуя холода, в заляпанном снегом пенсне.
— И вы, господин учитель, — ответила девочка. — Мы никогда вас не забудем. Никогда.
Барткус откинул крышку и помог ей забраться в бочку.
— Быстрицкая!
Абель Авербух выкликал своих сирот, как на уроке, и они безропотно и обреченно спешили не к доске, а к телеге.
— Хайкина!
Хайкина была последняя — толстушка, коротышка со сдобными щечками и пухлыми, как бы раскрытыми для поцелуя губками.
— Приезжайте к нам, господин учитель, — прошептала она.
— Обязательно, — заверил Абель Авербух. — И тоже в бочке… Ее уже мастерит для нас с Златой бондарь… Только ведите себя как надо. Не кашляйте. Не чихайте. Не толкайте друг друга. Помните: в тесноте да не в обиде.
С мальчишками мы справились быстрее. Они шли к телеге молча, как взрослые. Подогнув ноги, они без шума и без споров усаживались на корточки, и покрытые чем попало головы упирались в перетянутую ржавыми ободами крышу, к которой намертво прикипели зловонные лепешки. В щели между рассохшимися досками просачивался воздух — жалкий паек кислорода, ровно столько, чтобы не задохнуться.
Только невежда Соркин подошел к Абелю Авербуху и, переминаясь с ноги на ногу, сказал:
— Не плачьте, господин учитель.
— А с чего ты, Соркин, взял, что я плачу?
— Я слышу, — сказал Соркин. — Я слышу ваши слезы.
— Слезы, Соркин, не слышны, а видны.
— А ваши, господин учитель, слышны. Я слышу. Не плачьте, пожалуйста!
— Все? — спросил Барткус, выбил трубку и спрятал ее в армяк.
— Все, — ответил Абель Авербух. — Кроме Мильштейна. Трогайтесь, любезный
— Мы скоро увидимся, господин учитель, — сказал я.
— Дай бог!.. Будьте осторожны!
Барткус стегнул клячу.
Уселся и я на передок.
Абель Авербух постоял и двинулся вслед за телегами.
— Не провожайте нас. Холодно, — сказал я..
Не хватает, чтобы он увидел, как мы заправляемся, подумал я. У меня у самого при одной мысли о заправке волосы вставали дыбом.
Директор приюта внезапно нагнулся, скатал снежок и запустил в днище.
Один, другой.
— Зимой мы всегда играли в снежки. Всегда, — сказал он на прощание.
Телеги удалялись, а Абель Авербух все стоял среди руин винной лавки, скатывал снежки и вслепую запускал нам вслед.
В бочку!
В сумрак!
Во Вселенную!
Барткус, как и подобает золотарю, орудовал ведром с какой-то лихостью. Он погружал его в яму и зачерпывал до самых краев, а я давился вонью и отвращением. Желудок то и дело подступал к горлу, пытаясь прорваться через узкую, униженную смрадом, горловину. Еще одно ведро, еще один всплеск, и я избавлюсь от своих внутренностей, от своих взбунтовавшихся кишок.
А дети?
Дети молчали.
В этой каше, в этой отвратительной жиже.
Ну и вышколил же их Абель Авербух.
Или смерть. Она кого угодно вышколит.
— Терпите, — сказал им Барткус. — Христос и не такие муки вытерпел.
Мы опорожнили еще один нужник, повесили на задок телеги ведра, захлопнули крышки и покатили.
Ведра болтались и стукались о днище.
И звук их, казалось, перекрывал вой метели.
Как только он умолкнет, подумал я, кончится война. Как только он умолкнет!..
Над воротами гетто зажглись фонари.
Немец-охранник еще издали заметил нас и крикнул кому-то, видать, Ассиру:
— Дерьмо сам нюхай!
— Слезай! — громко, с нарочитой злостью, так, что бы слышал немец, заорал Ассир, когда я подъехал вплотную. — Ты, что, порядка не знаешь? Чего прешь?.. Осади назад!.. Показывай свою добычу!..
Он узнал меня. Глаза его сверкали неподдельным возмущением и ненавистью.
— Что ты там везешь? — он брезгливо покосился на мой кожушок, на заячью шапку с отодранным ухом. Предпочел, мол, олух, балахон золотаря полицейской форме.
Ведра умолкли, а война продолжалась.
— Что везу? Картошку! Говядину в соусе! Угощайтесь, господин полицейский.
— Слезай! Не разговаривай!
В бочке ни шороха, ни звука.
Я слез с телеги, распахнул бочку, сунув на всякий случай руку за пазуху, туда, где пуля привыкала к моему сердцу.
Если Ассир выдаст нас, я уложу его на месте. И для него у меня найдется пуля, и для его покровителя.
Сын мясника заглянул в проем и застыл.
— Подлива не нравится? — тихо спросил я.