Свет мой Том I
Шрифт:
Знаменитый в прошлом Балтийский Экипаж, где служили друзья, — они и художнически выполняли (их обязали) всю наглядную рекламу для тысяч проходивших здесь флотских новобранцев, распределяемых затем по кораблям и базам, располагался в крепком старом краснокирпичном здании. Оно и поныне стоит за Поцелуевым мостом (через Мойку), в полуостановке от Мариинского театра. Фактически — в самом центре города — примечательное удобство для молодого человека, жадного для получения знаний: близко от всех блестящих музеев, театров, капелл, библиотек, Академии художеств.
Едва Кашин с Иливицким вошли в тамбур-проходную
Недавно, к несчастью, умер его новорожденный младенец, которого врачи не уберегли от коварной инфекции. Да полез в петлю его подчиненный — солдат, но того бедолагу вовремя спас кок — быстро перерезал разделочным ножом веревку. И притом столь холодная, неприятно влиявшая на настроение погода, была потому, что было теперь в его душе полнейшее опустошение еще и потому, что вдобавок ко всем этим напастям от него, примерного службиста, ушла и верная жена — наказала его за ни весть что безжалостно. Дала ему отставку.
Пройдя тамбур и переглянувшись, друзья точно очнулись от чего-то потустороннего, незначительного, что волновало их и они держали на уме до сих пор. И больше покамест не толковали ни о чем, шагая к ночным ротным помещениям — так называемым кубрикам.
III
Никогда нельзя предугадать что-либо с точностью. Ни повествовать размеренно о чем-нибудь. Ни в каких придуманных квадратах — белых или черных. Ветер над планетой ходит, все с собой уносит; оставляет нам загадку, пелену. Одно верно: люди мельтешат от пресыщения.
Был кубрик, были голоса — играли сослуживцы в карты.
— Второй ход — симфония! Почти Бетховен.
— Ну, ладно, ребятушки, не огорчайтесь.
— А сто сейчас? — Нелюбин, старшина второй статьи, не выговаривал букву «ч». — Труба?
— Ералаш. Свои не брать! Свои не брать!
— В ералаш, говорят, можно со всего ходить.
— Ах, ход мой?
— Да.
— Мой?!
— Да, твой, парнишка.
— Ну, король сел.
— Пока воздержусь.
— Что там — трефа?
— Козырнули. Козырнули.
— Я почему и сказал: своих бейте всегда.
— А-а, сто ты, Иван, делаешь?
— Что я делаю? С бубей я пошел.
— Ой! Ой! Ой! Мой Ванюшка…
«Дорогой! Милый Антон! — перечитывал Кашин найденное среди бумаг письмо Пчелкина. — Нет мне оправдания, и я их не ищу. Твои письма — моя молодость.
Ах, дорогой мой! Мне важны не слова, а сама бумага, запах, вещь, к которой прикасался человек. Душно мне, мне всю жизнь душно. Радость милая, где ты? Всю жизнь жду… Жду, не хотелось бы писать тебе, зачем? Ясно и так. Дорогой мой, я прожил вроде много лет, а все кому-то и что-то должен, страшно, я боюсь жить! Я все должен.
О многом я хотел бы говорить, да без жеста и лица ничего не скажешь».
Рядом неугомонно картежничали товарищи:
— Нет, сегодня я ничего не соображаю — хожу не с той.
— Трефа? Я теперь буду держать…
— Ты же сдавал, Ванюшка.
— Нет, он козыри назнасал.
— О-о, как хорошо! Все дали? Все дали. Все больше не дадим ему.
— Я не уверен.
— Это мы возьмем. Это мы возьмем. А это — отдаю.
— Раз-два-три.
— У тебя ничего нет, салага?
— Нет. Чист.
— Ссытай! Ну, сто же? Перессытывай!
— Сто пятьдесят, сто восемьдесят шесть…
— Постой. Может, вторая взятка была?
— Ну, молодежь зеленая! Кто сдавал? Бетховен?
Кашин развернул другой оборванный по краям нестандартный лист письма Пчелкина с прыгавшими строчками, стал дочитывать.
«На днях был в Москве, зашел к своим друзьям. Посмотрел выставку Всесоюзную и еще что-то в Третьяковке. Сейчас там нет ничего: ни Врубеля, ни Нестерова; Коровин, Серов зажаты; зато много Маковского, Шишкина. «Новое в искусстве», картинки… Оказывается, я зря старался — ничего не нужно: ни колорита, ни образа; надо писать все отдельно — лица, волосы, глазки, капусту и проч. И как можно глаже и яснее. Кому как, я же кроме великой неприятности ничего не чувствую, а особенно верх безобразия — это работы новых модных прикормленных портретистов. Бог с ними! Это очередной загиб.
Труд писателя очень сложен. Его, как обычно, не понимают. Сюжет ясен, а основа, колорит, запах, или «душа», не понятны. Во всяком случае понятны очень немногим. Да это и во всем. Но все-таки картина «ясней»: кто на кого и с кем — разберут. Музыка — вальс, марш — тоже даны в примитиве. Ах, я не говорю: Рембрандт! То тухнет, то горит; свет, таинственная тень, многозначительность — мир, грезы. Духовно огромная его жизнь. А сколько слов о нем? Пустые слова. Это жизнь! Жизнь человечества в нем. И я там, я понимаю, я рад, мне легко умереть; я понимал, понимаю духовную красоту. Господи! Я выше всех; я понимаю! Прав ли я? Спорно? Возможно! Но я таков.
Сказка, сказка окончилась, природа сказала слово предумирания; это — символ человеческой осени, осень в жизни человека. Мир особенно богат красками осенью, человек должен быть в свою осень богат благородством. А там зима — жить и гордиться человеческими поступками на благо милых, себе подобных. Вряд ли будет противоречием, если научишься ненавидеть; в обществе людей это, пожалуй, необходимо. Я лично не умею, не принять и отрицать могу.
До свиданья, дружок мой! Прошу заранее извинения, ведь это только слова. Только ли?