Свет мой Том I
Шрифт:
— А, Федотыч! Просим, просим к нашему костру, присаживайся вот… Хочешь закурить, Федотыч? А-а, и помощники отцовы, малы молодцы!.. Ну, подсаживайтесь к огоньку — славное местечко, грейтесь, отдыхайте детки… — Зарадовались трое мужиков новоприбывшим, словно редкостным каким гостям. Беспокоясь, подвигались.
В летнюю страду хозяйственные колхозники ехали по своим делам вечером, отработавши день (из-за нехватки лошадей и рабочих рук). На обратном же пути они, подгадывая, подъезжали с возом к ночному пастбищу, с тем, чтобы лошадь за ночь подкормилась травкой, отдохнула и чтобы самим им поспать-вздремнуть; а раным-рано они снова впрягали сивку-бурку в телегу и вовремя доезжали до двора — без всякого ущерба для полевых работ…
— Постой, Захар, я не могу свернуть папироску
— Пальцы-то мои как чурбушки… Огрубели… Намахался, вишь топором… Оттого… Сейчас отойду… Уф!
— Знамо все, Федотыч. Большая семья — большие и хлопоты…
— Да, нужно достроить свое гнездо…
— Сладишь, не тужи! Руки твои — ко всему привычные… Дай бог!..
Ловкий и сильный отец среднего роста, но плотного телосложения, в возрасте, перевалившем за сорок лет, был любим товарищами всеми; все мужчины, вплоть до ярых драчунов, у которых он, усмиряя их, запросто финки отбирал, относились к нему уважительно, а все женщины — и приветливо, — авторитет его был очень велик из-за его высокого нрава, трудолюбия, сноровки и обязательности. Он был всегда хозяином положения и слова своего, и, казалось, не знал неразрешимых трудностей ни в чем.
— Ну и что ж, Василий, — вкрадчиво спрашивал, однако, дядя Захар, картавя: — этот дознаватель, кто намедни вызвал тебя на скорую расправу, признал, что это был навет на тебя, коли отпустил?..
— Я сказал в открытую, — говорил отец: — «На Руси не все караси, есть и ерши. А бездельники колхозные — белоручки всем видны. Они горазды только языком молоть, грозить красной книжицей, им — запросто наплевать на урожай, на все… Как угодники святые устроились… Не дыши на них, не тронь их, не скажи что поперек… Не по нутру… Разве это дело?»
— Так что ж?
— Он только язык пожевал. Пустил искры из глаз. Но не замел меня, как видишь, хотя я и с узелком уже пришел — Анна собрала… В третий раз…
— И-и, дружок,! Не от нас свет начался… И не от Египта… Созревают всякие плоды… несъедобные…
— И быстрехонько как. Оглянуться не успели.
— О, господи! Наш-то Андрейкин, председатель, уже ходит генералом. Генерала корчит из себя.
— Да, руку поднимает, а смотрит нелюбезно, искоса. Он попер на меня: «У-у, ты башковитый, хоть и неученый; с тобой не поспоришь…» Я и объявил ему: «Думаете — сели на шею — и не слезете… Вот до оврага я вас довезу, а там и сброшу в омут…» Конечно ж, он взъерепенился…
Валера и Антон лежали около весело трещавшего костра, завивавшего дымок горьковатый; бархатисто-черное небушко разливанное, в ясных и мигавших звездочках — истыканное, стлалось ширью необъятной и захва-тывающей воображение; поблизости всфыркивали и выщипывали траву пасшиеся лошади, они медленно передвигались; курили, разговаривали мужики. И уж пробирала Антона мелкая дрожь — не столько оттого, что зябко спине становилось (а они ничего, чем можно было бы накрыться, не взяли с собой), а, сколько от еще неизведанной им прелести ощущать все это рядом с взрослыми людьми, чувствовать себя причастным к чему-то важному, хорошему. Когда он глядел на звезды, просыпанные в вышине, то почему-то — удивительно! — зримо видел перед собой маму, видел в пору ее молодости, еще до замужества, какой она была на фотографии, — женственно-хрупкой, строгой, в белом длинном наряде, — прямо писаной красавицей. И что-то вечно молодое и мучительно неразрешимое в то же время было в ее взгляде. Мерно стрекотали кузнечики, мерцали звезды, падали, сгорая, звездочки; неслись, угрожая врезаться в землю, как Тунгусский метеорит, кометы — великое их множество; где-то умело разговаривал Дерзу-Узала со зверьми, рычал, вздымая волны, океан, боролся с одиночеством Робинзон Крузо, жили отверженные люди… Непредсказуемый мир, где надобно ходить, разогнувшись, а где присмотреться и пригнуться вовремя — получится ли так? Печально, но Антон в детстве даже дурных собак боялся почему-то.
Ни тебе ни паровозных гудков, ни гула пролетавших самолетов, ни лихой музыки, ни выстрелов, ни ругани людской, ни детского скулежа, ни страшных, бытовавших рассказов
— Дай списать! Дай скорей списать! — И учительница уж подходила.
Валера спал. А мужики еще тревожно гомонили.
— Не должно бы повториться…
— Ой, как бы не так!.. Все в огонь подбрасывается… Вон в Испании…
— Неужели и сюда пожар перекинется? Пойдет щепать?..
— Ой, не говори: немца от войны не оттащить.
— Ты вот строишь все, Василий… И детишки небольшие, что и у меня… А ведь, если загорится, то придется же и нам пойти… Уже на третью…
— Куда ж денешься?.. — И отец слышно вздохнул оттого, что такое могло быть. — Но все-все-все! Хватит колотиться зря! Пора и подремать.
Так невзначай подслушанное у костра стало для Антона неделимостью мира беспокойного, и в его детском сознании начинала ярко пробиваться истина о том, что жизнь не безмятежна, не застыла вечной, только кажется такой сначала; в ней-то много страшно неразумного, что могло коснуться всех. И вот греешься у костра ее до тех пор, пока можно греться.
Очевидно, пропустив свой урочный час, да и с непривычки, еще не приноровившись, Антон никак не мог найти удобное для себя местоположение, чтобы заснуть; то было неловко ему лежать в рубашке на земле, то у него что-то мерзло или же немело вроде бы, и он все ворочался, ерзал и костил в душе себя за свой характер впечатлительный, тогда как Валера спал около него, лежа калачиком, и успокоенно прикорнули тоже все большие. Антон же крутился, сжимаясь в комок (но, стараясь никого не беспокоить), — к огню поворачивался то лицом, то спиной. И то грело его спереди сильно, чересчур, зато холодило сзади, то наоборот. Временами же он проваливался в настоящий сон, забывая обо всем; а временами в полусне слышал, чувствовал, как кто-то заботливо подносил хворост и подкладывал его аккуратно в костер, чтобы тот не гас, как подгонял поближе лошадей и накрыл его, Антона, не то какой-то мешковиной, не то куском брезента. Перед близким рассветом, когда в сизоватой расступившейся мгле стали уже видно проступать темные округлые спины и гривы лошадиные да повозки нагруженные, да ближайшие кусты, и когда насторожилась тишина вокруг, костер почти совсем затух — лишь угли посылали в воздух немного пепла, если к ним протянуть-приблизить руки. Все еще дремали, сонные.
И какой же длинной, непохожей на все прежние, какие помнил, показалась Антону эта ночь! И какой безмерной!
XI
— Сейчас, сейчас я расскажу…
Федор Терентьев, бывалый мужчина в летах, с обветренным лицом и крепким рукопожатием (и сам ладно сбитый), в седом костюме, — москвич, приехавший поездом к постояльцу Кашиных, Илье Нефедову, своему двоюродному брату, который отсидел тюремный срок за нелепую кражу (из-за желания продать, чтобы выпить) какого-то слесарного инструмента из цеха и был выпущен на волю, но выслан из Москвы за двести сорок (по сути) километров под надзор милиции, — этот человек легко сошелся в разговоре с Василием, младшим, как выяснилось, собратом-солдатом по той войне. Федор заметил лиловый рубец на локте Василия. И спросил у него:
— Оттуда отметина? Понимаю…
И бывальщина эта объединила их за ужином на кухне. Правда, сидящий тут же, на пристенной скамье, и жующий сухощавый Илья был молчалив и даже сумрачен, а Анна слышала их разговор мимоходом, зато Валера и Антон — с жадным интересом. Василий сказал о том, что он все семь лет отбухал на защите Отечества; там коротались дни такие, что после каждой волны штурмовой в роте оставалось в живых лишь дюжина «стариков» каждый раз. И опять, и опять их пополняли и бросали в бой. А однажды (на Украине) и грозил ему очевидный плен: их разбили начисто, и он в подсолнечнике таился ночь. Немцы же прочесывали поле, выскребали солдат… А утром он с товарищем — была-не была! — поползли в сторону вышки, где и оказался на счастье наш пост.