Свет мой Том I
Шрифт:
Весь твой Павел».
«Значит, о любви он написал в другом письме…Нужно непременно найти и прочесть», — успел только подумать Кашин, как дневальный у входа в роту прокричал команду: «Смирно-о-о!» И моментально картежники, сиганув, рассыпались по углам.
В помещение быстрым шагом вошел взволнованный капитан Смолин, в черной шинели и фуражке, — молодой, статный и сильный, со строевой выправкой, красавец — мужчина, приводивший тем в трепет не одну женскую душу.
Сюда, в часть, нагрянул неожиданно сам адмирал.
Там, за окном, на внутренний асфальтовый плац из-под арки, — Антон понаблюдал, — вылетели одна за другой, шурша, перемещаясь и развертываясь на ходу, несколько легковушек и остановились сразу. Одновременно дверцы у всех автомашин открылись и одновременно высыпало из них много важных
А Антону почему-то с необыкновенной ясностью и сочностью представился его сегодняшний сон, отчего он проснулся ночью.
Антон полз по снежной целине.
Застрочил пулемет, зацвикали пули. И он рванулся к белевшему обрыву-траншеи, чтобы укрыться от обстрела, спастись…И руками уперся в пол, свесившись с постели. Белел же сильно в свете луны край простыни, сползшей под ним с кровати. Рехнуться можно от таких преследуемых снов…
Это-то ведь после балетного спектакля и ладного разговора с Оленькой…
IV
Отныне после встречи с Оленькой в сознании Антона Кашина ясней определились все понятия о том, что может быть наизначительней и состоятельней для него самого; потому он даже в действе театральном, виденном им, не находил убедительно желанной гармоничности, как мог предположить, в отличие от, вероятно, несомневающихся ни в чем закоренелых знатоков, мало что определяющих в жизни, но нежелающих то знать. Он точно было поддался вновь обману в своей доверчивости, пока не раздвинулся роскошный занавес; там-то, за ним, по сути не было ничего необычайного, кроме чего-то условно-нарисованного и постановочного в известных позах и ракурсах; да, не было, пожалуй, безупречно вершинного зрелища, такого, чтобы вмиг восхищенно замереть, как бывает порой при наблюдении естественных природных явлений. Да этого Антон и не хотел никак. Просто на поверку становилось вполне-вполне очевидным, что он был не готов воспринимать все так, как кем-нибудь предлагалось и считалось общепризнанным, эталонным, видимо. У него возникло какое-то внутреннее рассогласование и с собственным представлением о том. Сильнее всего его взволновала не мелодичность классической музыки, а замеченная им (издалека-то) худоба у иных балерин, у которых видно выступали ключицы, ребра. Это не могло не вызывать у него привычной жалости к ним, танцующим бедняжкам…, и несомненно мешало восприятию красоты танца.
Вдобавок его юношеское самолюбие задело и явное, замеченное им, быть может, несоответствие между высокой целью демонстрации балетного искусства и тем, что в партере, впереди, вальяжно воссиживали зрелые упитанно-тучные мужи, алчуще пялившиеся на ножки и плечики оголенных балерин в самоублажении публичном. Не являлось ли подобное именно открытой формой самоублажения своих страстей? Неспроста Антон давеча, когда Оленька и Мила уселись в трамвай, было взъярился — отчего: там вставший мужчина ненавистный пялился на них. Глаза на его румяном моложавом лице, несмотря на сплошную седину, жидкой щетиной торчащей за ушами из-под новой зеленой шляпы, — глаза еще совсем молодые, холодные и нахальные в упор уперлись в лицо Оленьки!
Но, может, лично у него, Антона, заведомо несусветные претензии на этот счет имеются потому, что он еще не воспитан эстетически, философски не развит и, стало быть, пока не дорос до истинного понимания таких тонких, деликатных вещей? Однако оттого у него возникало не меньше вопросов к самому себе. Самых различных. И почти всегда не разрешимых. Что его и удручало всерьез. Бессовестно.
Антон, третий в семье ребенок (всего семеро детей родилось), с сызмальства проявлял ребячью особенность. Так, по ночам, он нередко
Он очень рано — один бог ведает, почему, — начал рисовать. Возможно, по какому-то наитию, стечению обстоятельств; это пристрастие пришло к нему еще раньше, чем раскулачили дядю Трофима, когда еще тот, буйный в пьянстве, возвращаясь в очередной раз домой, еще издали громко вопрошал у своих домочадцев: — «Вот я иду! Рады вы мне или нет, признавайтесь?!» И ежели слышал в ответ от жены непокорной: — «Да черт рад тебе!» то начинал с угрозами гоняться за тремя большими сыновьями, бить посуду, попадавшую ему под руку, стекла. А утром, проспавшись, протрезвев, виновато волок со стекольщиком ящик стекла и стеклил окна заново. Вся же вина этого семейства, ставшего жертвой раскулачивания, состояла в том, что оно держало шаповальный станок и валяло валенки.
Но тогда Антон с восторгом в душе открывал величие и гармонию природы, которые он увидал, почувствовал, увязавшись с тетей Полей в ранние и поздние поездки по окрестностям на лохматой смирной лошадке. Еще до семи лет от роду, будучи в первом классе, он написал лозунг в школе о Первом Мае. А сочинительством занялся попозже, поначалу — с того, что расписывал, или уточнял, на полях акварелей быстро меняющиеся в природе цвета и оттенки многих предметов, вещей, чтобы успеть, угнаться, ухватить нужное. Зачем? От тщеславия — все запечатлеть? Для чего? Он и сам пока не знал, пригодится ли ему его такой наивный порыв. В моде ли еще сентиментальность?
Ефим угадал: Антон все сближался с Оленькой, переписываясь и встречаясь с ней постоянно в музеях, на выставках и концертах, и прогулках загородных, как, собственно, и Ефим и Мила, с которыми они нередко виделись, даже в Филармонии, но которые не жалуя друг друга задушевностью, не чувствуя влечения, действовали скорее по инерции первоначально сложившихся у них взаимоотношений. Вместе с тем все новые события, как будто убыстряясь, развивались волнообразно-потоками, смешивались и неслись себе стихийно. И Антона захватил такой поток служебных проблем, связанных напрямую — парадоксально! — с занятием им творчеством, а точней — с начальственным непониманием этого его честолюбивого упрямства, не иначе. Здесь вовсе и не требовалось ни от кого-либо даже понимать буквально, есть ли оно, такое стремление, или нет (каждый сверчок знай свой шесток); глядеть при этом в рот и восторженно замирать, а ему-то, творящему, умасливать кого-то за это и еще горячо благодарить. Тем более, что возложенные на него основные обязанности — в роте он заведовал (как и Ефим в своей) так называемой Ленинской комнатой и отвечал за политинформацию, — он исполнял честно, исправно.
Однако, лишившись возможности регулярно писать натурные этюды и картины, а значит, и самостоятельно совершенствоваться в живописном ремесле, Антон начал исподволь упражняться в написании прозы. Как бы про запас. Он записывал услышанные диалоги, манеру разговора, образы, вел своеобразный дневник — не под влиянием чего-то меркантильного, а из-за насущной потребности тренировки загодя — в наблюдении перед тем как выйти на писательский простор. Кстати, это-то занятие не требовало никаких материалов, красок, кистей, этюдников, холстов или картонок, никаких помещений и пространств; написанное же на бумаге, что Антон никоим образом не афишировал ни перед кем, чтобы такое не всплыло напрасно раньше времени, можно было быстро, в случае чего, убрать куда-нибудь подальше от посторонних, любопытных глаз, хоть сунуть под подушку.