Свет над землёй
Шрифт:
— Тарас! — крикнул Григорий. — Возьми ведро и сделай все, что нужно!
Тарас охотно согласился исполнить поручение, и пока он ходил к бочкам, Григорий взял Настеньку под руку, отвел в сторону и негромко сказал:
— Увидишь в станице Татьяну Николаевну, передай ей, что выступление я подготовлю.
— И все? — понимающе улыбаясь, спросила Настенька.
— А что ж еще?
— Ну, а если спросит, когда приедешь? Что я ей отвечу?
— Если спросит, то скажи… Нет, лучше ничего не говори.
Темно-зеленый красавец, сделав разворот, давно уже белел своей шляпой по дороге, удаляясь и удаляясь, а трактористы смотрели ему вслед и не могли оторвать взгляда. Возможно, так простояли бы они и до вечера, если бы Григорий не сказал:
— Тарас, а ну, что там у тебя «во-вторых»?
Все рассмеялись и пошли в вагон.
3
На исходе жаркого дня, как бы по команде, то там, то здесь трактористы потянули комбайны,
Между тем дневные краски гасли. Пламя заката охватило добрую половину неба, — снизу выступали багровые, а сверху — розовые и бледно-голубые тона, отчего равнина вблизи горизонта покрылась сизой дымкой. Изменились не только краски, но и звуки: они казались не такими протяжными и отчетливо-звонкими, какими были днем; рокот машин доносился глухо, точно выходил из-под земли; заметно поубавились птичьи голоса, приумолкли сорокопутки, притаившись где-нибудь под листом подорожника, и только в нескошенном хлебе еще охотнее перекликались перепела, тоже, видимо, готовясь к ночлегу. Огни маячили по всей степи, — иные виднелись слабыми точками, иные красовались жаркими кострами, иные взлетали к небу широкими снопами: то прожекторы автоколонны на Усть-Невинском тракте… И долго еще степь жила и людскими голосами, и гулом моторов, и ржанием лошадей, и цокотом колес; по всему было видно — наступила последняя ночь перед страдой.
Утром, как только солнце высушило росу, повсюду началась косовица. И разноголосая песня машин в утреннем воздухе, песня, которая сливается в один протяжный звук; и блестящие вдали крылья комбайна, забирающие под себя густую щетку колосьев; и желтеющее и все расширяющееся жнивье, рябеющее и снопами, и копнами, и валками соломы, — словом, на что ни взгляни, все радовало сердце хлебороба.
Вот уже более недели находясь в поле, Кондратьев хотя и ощущал в груди то беспокойное чувство, которое было ему хорошо знакомо по прошлым годам, но к песням машин и птиц не прислушивался и на краски летнего пейзажа вовсе не обращал внимания; спал мало, ездил много и все это время был занят практическими соображениями: как бы все сделать так, чтобы Рощенский район убрал хлеб раньше и по качеству лучше своих соседей. Поэтому его больше всего беспокоило не то, как выглядят сто гектаров скошенной пшеницы, поэтически или не поэтически, а то, каково было качество косовицы: нет ли обкосов, не валяются ли колосья в соломе и в стерне, хорошо ли сложены копны и пущены ли по жнивью конные грабли. Подъезжая к стану и видя вороха хлеба, полуторку, подкатывающую задом к весам, колхозников, занятых сушкой и очисткой зерна, Кондратьев думал не о том, бронзой или золотом отсвечивают вороха, а о том, сколько за день вывезено зерна на элеватор и сколько его еще осталось на току, хватит ли людей, не простаивают ли сортировки и веялки, быстро ли нагружают машины и подводы, — не уезжал со стана до тех пор, пока сам не убеждался, что дело тут налажено неплохо.
Круглые сутки по дорогам и жнивью мчатся грузовики с зерном, и Кондратьев, встречаясь с ними, любуется не серыми гривами пыли, встающими над полями, а ночью — не иллюминацией прожекторов; нет, днем и ночью он помнит и думает только о том, чтобы машины, обозы конных и бычьих упряжек непрерывно двигались по многочисленным степным дорогам, напоминая собой пчел, снующих сюда-туда во время самого большого взятка.
Любит Кондратьев провожать взглядом автоколонну, идущую по сухой и пыльной дороге. Иной раз, встречая где-нибудь у моста или на пригорке вереницу грузовиков со спящими в кузовах на зерне проводниками — чаще всего это подростки или старики, — остановит переднюю машину и спросит у запыленного, выглядывающего из кабины шофера:
— Откуда зерно?
— Из Белой Мечети.
— Какой рейс?
— Сегодня третий.
— Не простаиваете на погрузке?
— Пока что идем нормально.
Кондратьев, махнув картузом, говорит:
— В путь добрый!
Мимо него с хрустом проезжают тяжело груженные машины, и снова только пыль поднимается к жаркому небу… Эх, шоферы, шоферы — лихое племя! Сколько вас кочует по кубанским просторам в жаркие дни летней страды! Хозяева степных дорог, желанные гости всюду, куда приведет вас путевка, — да какой же стансоветский кучер или возница на быках, встречаясь с вами и видя ваши покрытые пылью лица, не ощутит в своей груди острую боль зависти; кто из них не лелеет в душе тайную мечту если уж не самому сесть за руль, то непременно посадить туда своего сына или внука… Нет, такого кучера теперь уже не сыскать, ибо шоферство у нас, особенно среди молодежи, стало самой излюбленной профессией. Уютная кабина, мягкое сиденье, буграстая снизу баранка руля, порывистый голос мотора и свист ветра в приспущенное стекло, а впереди, сколько видит глаз, дорога и дорога в серой дымке пыли, —
А какие неповторимые и самобытные характеры уже родились за рулем — вы только посмотрите: тут и бережливый хозяин, любящий свою «дорожную подружку» так, что она не знает ни остановок, ни болезни, именуемой «капитальный ремонт», и бегает все сто тысяч километров; тут и человек дела, для которого нет большего греха, как простой машины, и поэтому, прибывая на ток, где, как на беду, не окажется бригадира и некому организовать погрузку, он сам становится на место бригадира, проявит такую настойчивость и сумеет так убедительно поговорить с колхозниками, что кузов в один миг наполняется зерном, и шофер уезжает; тут и рубаха-парень, весельчак и песельник, не знающий, что такое «трудно» или «невозможно», и не унывающий решительно нигде: нет дороги — едет напрямик, и всегда приезжает к сроку, нет мостка — ищет брод, а все равно едет, и не только себя избавит от беды, но еще и выручит случайно друга шофера; тут и «лихие головы», которым если уж ехать, то с ветерком, если обгонять машину, то с шумом, если разминуться, то впритирочку, — такие натуры живут в постоянной вражде с работниками милиции; тут и работяга, не знающий ни сна, ни отдыха, и если случится спешная переброска зерна, способный просидеть за рулем хоть сутки; тут, скажем к сожалению, и «мастера калыма», то есть натуры, весьма чуткие на рубль: они умеют всегда вовремя «дать газ» и завернуть куда-либо на чужой склад или на базу и, выражаясь деликатно, «попутно, чтобы не ехать порожняком», прихватить с собой «налево» тонну или полторы чужого груза, а по дороге заодно посадить в кузов с десяток «королей» с мешками, — и все у них делается так искусно, что до поры до времени самый зоркий глаз автоинспектора этого не увидит, — словом, среди водителей есть такие характеры, каких, конечно, не имеет ни один кучер или конюх…
4
После знойного дня вечер выдался жаркий, а воздух стоял такой душный и тяжелый, что Федор Лукич, сильно потея и страдая одышкой, не находил себе места ни в доме, ни в палисаднике. Он снял нательную рубашку и несколько раз обливал водой волосатую грудь и седую, низко остриженную голову, но избавиться от духоты не мог. Ему думалось, что в темноте будет прохладнее, и он потушил лампу, склонился грудью на подоконник. Старчески слабое его сердце стучало с перебоями — то учащенно, с острыми коликами, то редко-редко, точно совсем затихая, а дышать по-прежнему было тяжело: не хватало воздуха. В эту минуту все ему было противно. Мысленно он ругал и жену, где-то управлявшуюся по дому, и Евсея Нарыжного, который обещал прийти еще засветло, но до сих пор почему-то не приходил.
«И где его там черти носят? — думал Федор Лукич, держась горячей ладонью за грудь. — Можно было бы и в ночь выехать… Ночью еще удобнее — не лез бы каждому в глаза…»
Задумчивым, полным горечи взглядом смотрел он в садок против окна. В глубине деревьев было совсем темно, листья не шелестели, тишина царила вокруг, и Федору Лукичу виделся под деревом покойник в гробу, — вот таким жарким вечером в саду когда-то умирал его отец Лука Фомич… Воспоминания о смерти отца были вызваны не только темным и грустно-молчаливым садом, а и тем приторно-сладким запахом чебреца, васильков и еще какой-то пахучей травы, которым несло из палисадника… Федор Лукич вспомнил — пучки чебреца и васильков тогда лежали на гробу, синие и густо-голубые, и от этого видения дурманящий запах еще больше стеснял дыхание…
«Это что же, может, для меня те цветы приготовлены?» — думал Федор Лукич.
Затем тяжело поднялся, зажег свет и сел на кровать.
— Марфуша, пойди сюда! — позвал он жену.
— Ну, чего тебе? — с досадой в голосе спросила Марфуша, войдя в комнату.
— Что там растет в палисаднике? — трудно дыша, спросил Федор Лукич.
— Разве ты не знаешь? — удивилась она. — Разные цветы… И душистые васильки и хлебная мята.
— Развела под окном всякую чертовщину, — покойником пахнет.