Свои
Шрифт:
Надо сказать, что и сам Пискатор и его сотоварищи, хоть и выискивали новых путей, — прежних достижений искусства тоже не забывали, к русскому классическому театру особенно внимательно приглядывались как к театру, наиболее свободному от буржуазного элемента.
И Сашка бы присмотрелся, если бы владел русским так же свободно, как немецким, если бы подучиться мог. Кое-как объясниться он, конечно, умел, но теперь этого мало было. А учиться казалось некогда и неудобно: что ж он, взрослый мужик, будет как малец азбуку кричать да буковки писать. Но однажды прослышал об Оле с Полей.
Жили обе девушки в театральном бараке. Поля Можаева в русской труппе служила, Ольга Фриш — в немецкой. Во время учебы в Днепропетровском театральном техникуме Ольга больше национальным
Что его к этому подтолкнуло, какие такие изыски местного двуязычия, — все-то у него из головы вылетело, стоило ему увидеть Полю и вспомнить в ней того самого «клопа», который однажды ему о своей правде заявил. Да и в ее глазах легкое недоумение мелькало, как будто она старалась о чем-то своем припомнить или уже припомнила и теперь не знала, что с этой памятью делать. (Сашка к этому времени заметно изменился, похорошел, охладев к дурным пристрастиям.) И через силу вернувшись к вопросам произношений и интонаций, молодые люди безмолвно согласились между собой оставить ту, первую встречу как бы небывшей, как некий затакт, о котором не стоит и вспоминать.
И уже через несколько дней Сашка вчитывался в слова Платона из пьесы Островского[78], — на русском языке, разумеется, — чтобы в ходе изучения лучше понять свои пробелы, исправить ошибки. Ольга Фриш читала за Поликсену, а Поля, на правах доброй, веселой няньки, помогала им обоим с произношением и осмыслением, заодно читая за всех остальных персонажей, чей текст она на ходу бессовестно сокращала. А в конце пьесы, влюбленные герои, вместо того, чтобы поблагодарить свою заступницу и таинницу, требовали, чтобы она почитала им из Гете или Брехта. И наставало время для Поли отдуваться за свои несовершенства, вызывая неизменную улыбку Сашки и долгие, дотошные объяснения Оли.
И оказалось, что учиться совсем не страшно, а порою даже весело, и само это обучение, вызывало к жизни новые силы, так что Сашка чувствовал себя необыкновенно бодро, приподнято, причем не только в литературе, но и в живописи.
По-новому сияли и пели ему краски, сворачивались и разворачивались плоскости и линии, по-новому, живо и горячо дышало сценическое пространство, простирались полотна, звучали языки…
И пусть долгожданной правды он так и не нашел, не почувствовал, но теперь точно знал, что правда эта не умозрительная, а самая что ни на есть земная, житейская, иногда невзрачная. А потому и обыденности иной раз вполне достаточно, чтобы захотелось вдруг рассказать о ней всему миру: рассказать об иноках и инокинях, отважно сохраняющих веру; об ученых, которые несмотря на голод и нищету не оставляют науки и вдохновляют молодых на новые открытия; о горечи расставания с родной землей тех, чьи деревни уходят под землю; о зарождении новой мощи и ее жертвах; о самозабвенных комсомольцах и коммунистах, возводящих дома и заводы бок о бок с «социально-опасными элементами», только вокруг одних — журналисты с фотографами, вокруг других — конвоиры с винтовками, но все одинаково голодны и бедны; об одиночестве маленького сироты на фоне ликующих марширантов. Все это было.
А еще были утесы и острова, великая Волга и безымянные речушки, рассветы и закаты, и даже «цветущее предгорье», даже тележня в кустах сирени — и это тоже было правдой. И самой благодатной для художника!
Оставалось обрести свой голос, свою палитру. Вот где художнику работать и работать, и не на словах, — на деле, на бумаге, одному работать и с другими, изучать предшественников и современников, гениев и никому неизвестных пока друзей-товарищей. И все эти поиски — в живописи,
Мальчишки Можаевы сразу и всей душой к новому знакомцу прикипели: Степка за то, что дядя Саша — актер, а Сема заодно со Степкой.
Петька с Данилычем Сашку тоже сразу в свою мужскую «бригаду» приняли да еще и тележню под художественную мастерскую переделали.
Розочка умела по-доброму напомнить про мать, уговаривала быть великодушней, набраться терпения, не скупиться на добрые слова, открытки и подарки. Сашка же, хоть и соглашался с ней, но зная матушку, понимал, что той нужно время, силы нужны, чтобы сына простить, а до того, как в словесах ни расплывайся, — ничего не изменится. Оно и понятно, если вспомнить, сколько ей по Сашкиной милости вытерпеть пришлось.
Ариша была сдержанна и доброжелательна к молодому художнику. К тому времени она закончила институт, начала работать и хотя хирургом еще не стала, но уже решила, что проработав год-два, обязательно продолжит обучение именно на кафедре хирургии, а пока привыкала к новой жизни, где для личного, казалось, и минутки не оставалось. Но и здесь у Ариши все складывалось вполне удачно. Она уже и с избранником, коллегой из клинического городка, определилась. Причем им, как молодым специалистам даже планировали выделить отдельную комнату в квартире неподалеку от клинического городка. А пока молодые люди так и жили порознь, встречаясь как добрые знакомые то у Можаевых, то у него дома, что привносило в отношения можаевской молодежи особое целомудрие. И хотя такая душевная чистота вызывала у Сашки искреннее уважение, — по-настоящему он Аришу только после истории с письмом зауважал.
А история такова. Однажды Оля Фриш, вернувшись в Энгельс из очередной зарубежной поездки, привезла с собой послание в ненадписанном конверте — открытку для некоей Арины Можаевой из Саратова, о чем доверительно и растерянно сообщила Поле: где, мол, искать эту Арину? Разумеется, Поля предположила, что открытка могла предназначаться ее сестре, и взялась передать ей, с обещанием найти настоящего адресата, если ее Ариша окажется лишь тезкой.
Арина, получив конверт, поудивлялась, посмотрела его зачем-то на свет, осторожно, словно боясь обнаружить ядовитого паука, — распечатала. В конверте лежала простая открытка: несколько по-немецки холодных, резковатых слов о восхищении молодой страной и солидарности с советским народом. Для Данилыча пришлось еще и переводить, отчего послание звучало и вовсе безлико. Домочадцы удивленно переглядывались, когда аккуратистка-Ариша добралась и до подписей: Швейцария, Женева, фамилия такая-то (никому из Можаевых не знакомая), а дальше имена, и среди них — Хелен. «…Хелен?» — задумалась Арина. Что-то в этом имени привлекло ее внимание. «Хелен… Лена… — вернулась она к остальным именам, долго всматривалась в чернильные закорючки, приближала их к глазам, отодвигала и вдруг просияв заявила, — А знаете что?! А вы не знаете! Это от Леночки. Леночку помните? однокурсницу мою по медтехникуму? которую отчислили. Они еще с отцом и тетей к нам прощаться приходили».
Вот, когда вспомнилось пророчество папы Васеньки, что все-то у них хорошо будет. Потом еще два или три дня Арина что-то припоминала, сопоставляла, и наконец, картина сложилась такая: был у Лены, у ее отца, родственник, — гражданин Швейцарии. Он-то и помог семейству воссоединиться в Женеве. А как, каким образом удалось поднадзорным «северянам» очутиться на европейских равнинах, — это уж думай как хочешь. Главное, живы!
Как и просила Ольга, история с посланием сохранялась в секрете, и единственной, кому сама Арина доверила эту тайну стала Валюша, — их с Леной подруга по техникуму.