Святой патриарх
Шрифт:
— О чём, моё дитятко золотое, солнышко моё! Проси — всё для тебя сделаю!
— Батюшка! светик мой! отдай меня в монастырь.
— В монастырь! Что с тобой, моя ягодка? моё дитя! утеха моя!
— Да, мой родной, отдай: я хочу принять ангельский чин, не жилица я на миру, я хочу быть Христовой невестой.
И несчастная разрыдалась пуще прежнего: слово «невеста» точно ножом её по сердцу полоснуло.
— Да Господь же с тобой, чистая моя голубица! Господь с тобой, сокровище моё! — утешал её отец. — Обдумай своё хотение — пощади и меня, старика: на кого ты оставишь меня? С кем я буду доживать свой
И он сам горько заплакал, обхватив руками белокурую головку дочери, как бы боясь, что вот сейчас-сейчас она уйдёт от него, улетит на крыльях ангела.
— Хоть погоди малость, поживи со мной до весны, дай мне одуматься, с государем переговорить: он же об тебе спрашивал… ты так ему полюбилась… он часто видел тебя в Успенском, как ты молилась там и плакала этими днями. И царевнушка Софья в тебе души не чает: она просила привезти тебя в собор на «пещное действо»[83]. Поедем, моё золото, а там подумаем, потолкуем: может… Государь спосылает гонцов в Польшу… может. Бог даст… ещё не верно…
Он не договорил, боясь, что зашёл слишком далеко. Он сам хорошо понимал, что в доверчивое сердце своей любимицы он забрасывает напрасную надежду; как и все в Москве, он знал, что молодого Ордина-Нащокина уже не воскресить; но ему во что бы то ни стало хотелось подольше удержать дочь от рокового решения… «Молодо-зелено, перегорит, а там ещё свежее расцветёт», — думалось ему, и он давал понять девушке, что он что-то знает, чего-то — а чего именно, она сама догадается — он ждёт, что им-де с царём что-то известно, а что — пусть сама соображает. Он слепо верил во всемогущество молодости и времени: всё переживается человеком, всякие душевные раны, даже, по-видимому, смертельные — исцеляет время. Разве он думал, что переживёт свою Аннушку, мать этой самой девочки? А пережил. Сколько раз, когда она, такая молоденькая да хрупкенькая, умерла у него на руках и он свёз её в Новодевичий на погост, — сколько раз он пытался наложить на себя руки! Так не попустил: не попустил вот этот невинный ангелочек, вот эта самая Наталенька — вся в мать! Наталенька, что теперь тихо плачет у него на плече. Её было жаль кинуть одну на белом свете, её, этого чистого ангелочка, и он остался жить для неё. И смертельная его рана зажила, закрылась с годами, хоть по временам и саднит, — ох, как саднит! Переживёт и она своё девичье великое горе, заживёт и её кровавая рана — заживёт, Бог милостив.
— Вот ужо повезу тебя, дитятко, на «пещное действо», — говорил он, лаская всхлипывавшую у него на плече девушку. — А там с государем перемолвлюсь о вестях некиих… кубыть, надо надеяться… а Афанасий Лаврентьич (он знал, что девочка понимает, о ком он говорит) — и Афанасий Лаврентьич, кубыть, повеселяе стал малость… Бог милостив, не оставит…
Он чувствовал, как при этих словах у него на груди, под шитою шелками тонкою срачицею, колотилось сердце его девочки.
— А разве послы наши воротились с польского рубежа? — робко спросила она.
— Воротились, дитятко.
— И Афанасий Лаврентьич?
— И он, золото моё… Сказываю тебе — кубыть, веселие маленечко стал… Вестимо, Бог его, горюна, не оставит: добер уже зело человек.
Всё это он выдумал. Ничего
— Все вот гонцов ждут из Польши — позамешкались они, — на что-то намекал он.
— А далеко, батюшка, эта Польша — Аршав-город? — спрашивала девушка, переставая плакать и отирая слёзы шёлковою ширинкой.
— Варшава, дитятко, а не Аршав, — поправлял он (тогда наши боярышни в гимназиях не учились), — а далеконько-таки, правда, эта Варшава.
— И там все еретички живут, как наша Маришка-безбожница?
— По-нашему оне еретички, милая, а всё ж оне христианского закону, токмо латынской, папежской веры.
— Сказывают — все красавицы?
— Не все красавицы, милая, — люди как люди.
Он знал, к чему она гнёт; догадывался, что у неё на сердчишке копошилось, но показывал вид, что ни о чём не догадывается.
— А как у них, батюшка, венчаются? С родительского благословения?
— Вестимо, дитятко. Где ж это видано, чтоб без родительского благословения что ни на есть доброе чинилось — упаси Бог! А который человек делает что без родительского благословения, и от того человека сам Господь отвернётся.
Мало-помалу девушка успокоилась, и они решили ехать в Успенский собор на «пещное действо».
«Пещное действо» это в древней Руси был особый церковный обряд, не сохранившийся до нашего времени. Он состоял в том, что за несколько дней до праздника Рождества Христова, и обыкновенно в последнее воскресенье, во время заутрени, в церкви, в присутствии патриарха и царя, если служба шла в Успенском соборе, изображалась в лицах, «лицедейно», известная библейская история о трёх благочестивых отроках — Анании, Азарии и Мисаиле[84], посаженных в горящую печь по велению халдейского царя за то, что отроки не хотели поклониться его идолам.
Для этого, по распоряжению соборного ключаря, убирали в соборе большое паникадило, что над амвоном, принимали и самый амвон, а на его место ставили «халдейскую пещь». Это был большой полукруглый шкаф без крыши, на подмостке и с боковым входом. Стены «халдейской пещи» разделены были, по числу отроков, на три части или внутренние стойла, украшенные резьбою, позолотою и приличными «пещному действу» изображениями. Около «пещи» ставились железные «шандалы» с вставленными в них витыми свечами.
«Пещное действо» начиналось обыкновенно с вечерни. Это было нечто вроде увертюры или пролога к самому «действу». Начинали благовестом в большой колокол, и благовест отличался особенной торжественностью: он продолжался целый час. Москва вся спешила на это удивительное зрелище, заменявшее ей и наши театры, и концерты, и наши оперы с оперетками, балеты и феерии. Шествовал на это зрелище и царь с своим семейством и с боярами.
Собственно действующих лиц полагалось шестеро, не считая самого патриарха, сослужащего ему духовенства, поддъяков или иподиаконов и двух хоров певчих: это были— «отроческий учитель», три «отрока» — самые юные и красивые мальчики из детей белого соборного духовенства, и два «халдея».