Святой патриарх
Шрифт:
Прохожие между тем подошли к крыльцу. Впереди выступали, сняв шапки и вздев их на длинные дорожные посохи, двое загорелых бородатых мужиков, обличье, стрижка и все ухватки коих изобличали вольное казачество. Одеты они были в добрые зипуны. Запылённые сапоги глядели крепко, а по другой паре сапог висело за плечами, рядом с объёмистыми перемётными сумами. Кожаные пояса шириною почти в ладонь заставляли подозревать, что там, в этих «чересах», имеются денежки — золотые «лобанчики» и «левы» да «дукаты». Рукоятки ножей, торчавшие из-под зипунов, предупреждали и предостерегали всякого
За ними плёлся худой, сухой и корявый мужик на босых, потрескавшихся от цыпок ногах, который вёл за руку такого же босоногого, лет семи-восьми мальчика, с головой и лицом, обмотанными грязными тряпками. Мальчик, видимо, пухнул, не то с голодухи, не то от болести лихой.
За ними ещё старуха в рогатой кике и молодая, худенькая миловидная бабёнка, с головою, повязанною платком. Большие светло-голубые глаза глядели совсем с детскою робостью.
Прохожие низко кланялись и по очереди подходили к Никону под благословение. Тот теперь не мотал сердито рукою, не бил ею воздух, не громыхал чётками, а благословлял плавно, истово, широко. Даже лицо старика преобразилось, и голова, казалось, меньше тряслась, не говорила: «Нет, нет, не надо, не надоть…»
Прохожие и приставу поклонились, косясь на него исподлобья, как бы говоря: «Знаем мы вас, боярское семя: не ухватом, так сковородником доедете…»
— С коех местов бог несёт, добрые люди? — ласково спросил Никон первых.
— С тихово Дону, осударь, святейший патриарх, — отвечал старший, кланяясь.
По лицу и по запавшим глазам Никона словно скользнул свет, как бы отражённый от чего-то светлого извне, и в тот же момент сгас. Лицо приняло спокойное, ласковое выражение, и только непокорная голова, казалось, ещё упрямее зачастила: «Нет, нет, не может быть…» И князь Шайсупов навострил свои большие татарские уши, словно бы до сих пор силящиеся освободиться от шитой золотом тюбетейки предков…
Никон, взглянув мельком на пристава, торопливо сказал:
— Не называйте меня, божьи страннички, святейшим патриархом… Я более не патриарх, а простой инок, мних смиренный, рядовой монашишко… Отнято у меня патриаршество, а в патриаршества место сниде на меня благодать лекарственная… Бысть мне глас в тонце сне: «Никон, Никон! Отнято у тебя патриаршество, зато дана чаша лекарственная, лечи болящих…» И я божиею помощию лечу.
Он остановился. Старуха громко вздохнула и поправила платок на голове молодухи. Глянули на неё и воровские глаза младшего казака и словно выговорили: «Ишь, волоокая, только худа гораздо, щупленька…»
— А путь куда держите? — помолчав, спросил Никон.
— Да
— Много наслышаны, — добавил младший, тряхнув «кучерями».
— А коли твоя милость будет, осударь, благословишь нас, и дале побредём, — пояснил старший.
— Куда же именно? — спросил Никон.
— В Соловки, осударь.
— От Никона к Зосиме, — пояснил опять младший. — Смолоду жито, о душе забыто, а теперь надоть и душа спасти, — бойко окончил он и покосился на молодуху.
У Никона опять глаза метнули искры и потухли. Он вспомнил, что лет шесть тому назад, когда он жил ещё в Воскресенском монастыре, к нему тоже приходил с Дону этот крутолобый, глазастый казак и тоже шёл с «тихово Дону» в Соловки «душа спасти». А вскоре пришли слухи, что этот крутолобый чуть не пол-московского государства, словно краюху хлеба, отмахнул себе и чуть всего московского государства вверх дном не поставил… То был Степан Тимофеевич Разин, тоже с виду тихоня и смирена, а вон какой окраек царства отворотил…
— Доброе дело, доброе дело душу спасти, — задумчиво сказал Никон.
Глаза этого крутолобого Стеньки с Дону, казалось, глядели на него и теперь… «Эх, Степан, Степан, — думалось ему, — и тебя съели бояре…»
— А что на Дону у вас теперь тихо? — спросил он.
— Тихо-ста… делов никаких… скучно… ну, вот и идём спасаться, — проговорил младший.
— Ну, спасибо, что вспомнили меня, смиренного и забытого, — с дрожью в голосе промолвил Никон. — Аз есмь привменен с нисходящими в ров… Поживите у меня, отдохните, помолитесь…
Казаки поклонились.
— Челом бьём на добром слове да на милости…
— Сымайте-ко перемётки с плеч, облегчитесь, положите вон туда, на завалинку, — вмешался Шайсупов, до того времени молчавший и тоже иногда поглядывавший на миловидную бабёнку.
Казаки недоверчиво глянули и поклонились; но котомки всё-таки сняли с плеч и положили.
— А ты что, старик? — обратился Никон к босоногому старичку с мальчиком. — Твоё лицо как будто мне знакомо.
— Да мы, отец родной, твои сироты; крохински, — прошамкал старик.
— А, из Крохина.
— Крохински, родной, крохински… Ещё третьегодь ты мне воспенново внучка вылечил, так с той поры воспенными и дразнят нас, Шадровитыми.
— А! Шадровитый, помню, помню, — обрадовался Никон.
— Шадровиты, точно, отец…
— Что ж это у мальца-ту твоего? Чем недужен?
— Воспа и у ево была, у Сысойки, внучок мне тоже будет.
Никон велел подвести мальчика ближе. Из-за тряпок, которыми было обвязано лицо его и голова, виднелась сплошная кора из струпьев.
— Ай-ай-ай! — качал головою Никон. — Да он, кажись, весь отёк, пухнет…
— Пухнет, отец, пухнет.
— С чего ж бы это? А?
— Без хлебушка живём, с того, должно…
— От заячьего корму, — раздался вдруг с переходов чей-то добродушный голос.
Все оглянулись. К крыльцу подходил низенький, широколицый улыбающийся монах, старый, но совсем безбородый, словно каженик, которого крестил Филипп апостол.
— С заячьего корму раздобрел отрочок, — повторил лыбающийся монах.