Святой патриарх
Шрифт:
Морозова, загремев цепью и поцеловав её, высоко подняла правую руку с двумя вытянутыми пальцами.
— Слава тебе, господи! — громко произнесла она. — Яко сподобил меня еси Павловы узы носити.
— О-о-хо-хо! — заохали бабы.
— Кто ж этот, родимая, Павел-то, что она клянёт которого? — спросила любознательная нищенка.
— А крутицкий митрополит, краснощёкий Павел, видывала? — отвечала оладейница.
— Видывала, родимая, как же.
— Ещё он тоже, как и я вот, грешная, смолоду оладейником был, оладьи да блины в Обжорном ряду продавал… Недаром Аввакум-протопоп обличал его: «Павел, гыть, краснощокой, не живал духовно: блинами-де всё торговал да оладьями, да как учинился попёнком, так по боярским дворам блюда лизать научился…»
— Уж язычок же у Аввакума!
Дровни, сопровождаемые
— Смотрите, смотрите, православные! Вот моя драгоценная колесница, а вот чепи драгие… В этой драгоценной колеснице я, коли сподобит господь, достигну рая светлого, а в той каптане, — и она указывала на следовавшую впереди карету свою, — одна была мне дорога, в ад… Молитесь так, православные, вот сицевым знамением!
Страстные речи молодой боярыни, и при такой потрясающей обстановке, жаром и холодом обдавали толпу… Многие испуганно крестились, женщины плакали. Стрельцы, сопровождавшие поезд, шли с потупленными головами: им стыдно было глядеть по сторонам, такое унизительное распоряжение исполняли они!.. «Эх, и распроклятая же собачья служба!» — горько качал головою Онисимко-десятский.
А Урусова, лёжа на дровнях рядом с сестрою, часто крестилась и читала псалом: «Помилуй мя боже, по велицей милости твоей и по множеству щедрот твоих…»
Сестёр везли в Кремль, под царские переходы. Накануне их из-под стражи водили в Чудов монастырь для увещания. Когда думный Ларион Иванов явился к ним в подклеть людских хором, где они содержались под караулом, и по повелению царя требовал, чтоб сёстры шли за ним, куда он поведёт их, упрямицы наотрез отказались идти, и тогда Морозову опять понесли в креслах, а Урусова шла за ней следом. Эта процессия наделала много шуму в Москве, хотя происходила ранним утром. Бабы, шедшие на рынки, и крестьяне, привозившие в город сено и дрова, а равно богомольцы, возвращавшиеся от заутрень, с удивлением видели, как холопы, предшествуемые и сопровождаемые стрельцами, несли на креслах какую-то боярыню молоденькую, не то больную, не то бесноватую; только нет, не бесноватая она, потому что всю дорогу она крестилась истово; а другую такую же молодую боярыньку, которая плакала, холопы вели под руки… Оказалось, что их ожидали в Чудовом монастыре, в приёмной палате, митрополит крутицкий, «краснощёкий Павел из оладейников и блинников», знакомый уже нам архимандрит Иоаким и несколько думных. Павел был главный сыщик по делам раскола, главный «волк». Когда Морозову внесли в палату, то она усердно поклонилась образам, а думным поклонилась высокомерно и презрительно, едва кивнув головой: «малое и худое поклонение сотворила». Но потом она тотчас же села в своё кресло и ни за какие просьбы не хотела встать. «Никогда я не склонюся и не встану перед мучителями моими», — говорила она настойчиво… Павел знал и понимал высокую породу Морозовой и увещал её тихо, ласково, умолял покориться царю. Боярыня стояла на своём. Павел хотел размягчить её непреклонную волю напоминанием о сыне. «Христу живу я, а не сыну», — по-прежнему непреклонно отвечала она.
Убеждения не действовали; увещания оказались напрасными. Тогда приступили к допросу,
— Каким ты крестом крестишься?
— Старым, истинным, коим и ты допреж сего крестился, а не никонианскою щепотью.
— Причастишься ли ты хотя по тем служебникам, по коим причащаются великий государь, благоверная царица и царевны?
— Не
Митрополит думал поразить её крутым вопросом, припереть её, так сказать, к стене.
— Как же ты думаешь о нас всех: ноли мы все, и царь, и освящённый собор, и бояре, еретики?
— Враг божий Никон своими ересями, как блевотиною, наблевал, а вы ноне то сквернение его полизаете: явно, что и вы подобны ему, — был бесповоротный ответ.
Урусова отвечала то же… Их снова отправили в подклеть под стражу…
Сегодня вместо ножных желёз их приковали за шеи к стульям-колодкам. Это была самая позорящая заковка, собачья, словно собак за шеи ковали. Но Морозова радовалась этой заковке и с благоговением поцеловала холодное железное огорлие цепи, когда Онисимко, весь трепеща, надевал и замыкал его на белой шее боярыньки, а ножные кандалы, сняв с её «махоньких, робячьих ножек», положил к себе за пазуху, чтоб потом повесить их у себя под образами и молиться на них, как на святыню… Вот к каким результатам приводили суровые преследования!
Сегодня непокорных сестёр решили позорно, «с великим бесчестием», провезти по Москве… И вот их везут в Кремль, под царские переходы, чтобы сам царь мог видеть унижение самой крупной сановницы своего государства и чтобы «жестоковыиная ослушница сама «нарочито восчувствовала стыд и раскаяние»… Так понимали тогда сердце человеческое… Чтобы ещё более усилить позорность унижения, велено было впереди позорной колесницы-дровней провезти богатую карету Морозовой, в которой она езжала ко двору прежде, и в эту осиротевшую каптану посадить ни в чём не повинного сына непокорной…
Так и сделали.
Но этот-то самый позор, это глумление над её породой, над богатством, знатностью и женской стыдливостью, это безжалостное стегание по сердцу и всему, что могло быть дорого обыкновенной человеческой душе, это-то и наполняло восторгом и умилением страстную душу Морозовой.
Ей хотелось, чтобы в этом «опозоривании» видели её все, кто знал её и завидовал ей в пору её могущества и славы, и чтобы видели её в этом «уничижении до зела» даже те, которые любили её, которые могли скорбеть о её участи… «Горький вид мой, сие уничижение до зела елеем спасения падут и на их душу, — думалось ей… — Увидят меня в сём уничижении и царь, и молодая царица, и Софьюшка-царевна… Бедная Софьюшка! Воистину ей будет жаль меня, и помолится она о душе своей тёти Федосьюшки… Только уж пастилки ей коломенской двухсоюзной не даст тётя Федосьюшка… И Васенька Голицын[48] увидит меня, и Урусов Пётр… Бедная Дуня! Не отреклась она от меня, яко Пётр… Ах, только свет мой Аввакумушко не увидит меня в уничижении до зела, во славе моей, не увидит, миленькой… В земляной тёмной темнице сидит он… Да полно, жив ли он уж? Может, и его удавили либо, что хлебец крупичатый, испекли в пещи огненной… А он, Степан Тимофеич, видит меня… И его на цепи везли, что собаку… Да он заслужил, сам каялся… А всё же он научил меня страдать со дерзновением… Слышу, слышу я, ветер шумит в липах, а он сидит за железной решёткой и поёт:
Не шуми ты, мати, зелёная дубравушка,
Не мешай мне, добру молодцу, думу думати»,
Когда позорный поезд следовал через Красную площадь, мимо Лобного места, Морозова оглянулась на место казни Стеньки Разина. Там, у Лобного места, на высоком колу всё ещё торчала голова казнённого, не голова, а голый костяк, покрытый снегом… Ей показалось, что из чёрных глазных впадин на неё смотрели глаза Стеньки, как они смотрели на неё тогда из-под дубовых досок на плахе… На костяке сидела ворона и, оборотившись к Кремлю, каркала…
Когда дровни проезжали Фроловскими, ныне Спасскими, воротами, то на выезде они проехали мимо двух оборванных и, по-видимому, подвыпивших церковников с косичками, которые о чём-то спорили.
— Ты не так, Кузьма, поешь сей стих, — говорил один из них.
— Как не так! Нет, так!
— Сказано, не так! Во как пой: «Сорока, сорока, зе-лё-о-о-ный хвост…»
— «В Чермне море, в Чермне м-о-о-ре…»,
— Что вы тут разорались, бражники! — крикнул на них Онисимко. — Али не видите, кого везут?