Святой патриарх
Шрифт:
— А помнишь отца Аввакума? — спросила она.
— Помню, матушка, нашего света-учителя.
— Я по нём гряду…
Мелания должна была покориться, и молодую красавицу боярыньку постригли.
Когда во время тайного пострижения отец Досифей, исполняя обряд, бросил на пол ножницы и сказал: «Подаждь ми ножницы сия», — Морозова упала на колени и, подавая ножницы, страстно ломала руки.
— Урежь всю косу! Всю мою русу косыньку остриги, батюшко! — молила она. — Ноженьки Христовы я своею косою утирать хощу!
А сестра, молодая княгинюшка Авдотья Урусова, глядя на распущенную косу сестры,
Вечор мою русу косыньку девыньки-подруженьки заплетали…
Ох и моя косынька русая, кому тебе расплетать будет?…
— Вон кто расплёл, господи!
А самой Морозовой во время пострижения думалось не то. Ей представлялась её роскошная расплетённая коса в руках палача, там, на Красной площади, на Лобном месте, откуда смотрели на неё незабываемые ею глаза пред тем моментом, как голова вместе с этими глазами скатилась на помост… И смотрят на неё, на Федосью, всею Москвою и бояре, и князи, и сам царь со всею своею дворскою челядью: то её последний девичник, последнее расплетение русой косыньки. Только свет Аввакумушко не увидит, далеко он, далеко, там, куда и солнышко редко заглядывает…
«Волци» скоро, однако, проведали о пострижении Морозовой и доложили царю. Царь видел, что шатость проникла и к нему во двор, что скоро, может быть, на стороне Аввакума окажется вся Москва и он увидит себя на своём троне более одиноким нравственно, чем Аввакум в своём мрачном подземелье, а Аввакумов враг, Никон, в кельях Ферапонтова монастыря… Царь решился топором и виселицей задушить внутреннюю крамолу, показать свой «огнепальный гнев» на такой крупной в московском государстве личности, как боярыня Морозова, его же царская родственница…
— Подсеку сей кедр ливанский! — сказал он, вспыхнув. — А горькие осинки и сами усохнут.
Юная Софьюшка-царевна, слышавшая эти слова и страстно любившая свою «тётю Федосьюшку», которая, бывало, кармливала её коломенской двухсоюзной пастилой, тотчас же шепнула об этом своей сенной девушке, чтоб та предупредила «тётю Федосьюшку о гневе батюшковом»…
— Тяжко ей бороться со мною: один кто из нас одолеет, — часто потом повторял Алексей Михайлович, задетый за живое удалением от него такого украшения его двора, как боярыня Федосья.
Тем зловещее звучали эти слова «тишайшего», что перед царём у неё уже не было прежней заступницы, царицы Марьи Ильинишны, недавно «переставившейся»: её место занимала молодая царица, вся пропитанная «новшествами» Наталья Кирилловна Нарышкиных[47].
— Пускай и она посмотрит, чья коса лучше, ейная или моя, как мою косу на Лобном месте будет палач расплетать, — говорила Морозова, намекая на Наталью Кирилловну.
Как ярко сказалась женщина в этих словах, такая даже женщина, которая искала смерти во имя своей идеи!.. Чья коса лучше?… Морозова знала цену своей русой косе: она уверена была, вопреки пословице, что, и снявши голову, по её
Раз вечером, глубокой осенью 1671 года, князь Урусов, воротившись из дворца, где он по своему положению бывал каждый день, сказал своей жене:
— Дунюшка! Съезди к сестре Федосье и скажи ей отай, что ноне ночью будет к ней Сверху присылка: скорби великие грядут на неё. Содержимый неукротимый гневом царь созволяет на том, чтобы вскоре изгнать её из дому… Да смотри не мешкай: простися только с ней, может, в сём веке больше и не увидитесь.
Как громом поразила эта весть весь богатый и многолюдный дом Морозовой, только не самое хозяйку: гордая радость блеснула в её добрых глазах… «Приспе бо час пострадать… Слышишь, Степа, братец мой духовный! — колотилось у неё в сердце. — Расплетут косыньку, расплетут, чем бы ножки Христовы утереть…»
Но в тот же момент она вспомнила, что с нею «волци» могут захватить и всех проживавших в её доме стариц и Селичек. Она тотчас же собрала их в своей молельной.
— Матушки мои, голубицы!.. — говорила она собравшимся. — Время моё пришло ко мне… Идите вы все, куда вас господь наставит, а меня благословите и помолитеся, чтоб господь ваших ради молитв укрепил меня страдать о имени господни.
Поражённые её словами, старицы и белички не хотели оставлять своей «сестрицы — крина сельного»: они хотели умереть вместе с нею…
— Мы с тобой, мы с тобой, наш крин сельный — цветочек лазоревый! — страстно молилась Акинфеюшка. — И мы хотим венцов мученических! Мы хотим, чтоб у царя не достало ни венцов, ни железа!
Но осторожная Мелания усмирила бурю.
— Не приспе бо час наш, сестрицы миленькие! — сказала она. — Пойдём в мир, пронесём слово божие по всей земле… Приспеет и наш час; и наши головы будут в венцах торцать на кольях.
И всё это сборище в тот же вечер рассыпалось по Москве, ещё более нафанатизированное.
Остались только Морозова и Урусова. Последняя не послушалась мужа, не воротилась домой, чтобы уже и никогда более не возвращаться туда…
— Мама! Мама! — влетел юный Морозов, Ванюшка, в опочивальню, где сидели сестрицы. — Знаешь что, мама?
Сердце у матери дрогнуло при виде раскрасневшегося юноши; но это же страстное сердце подсказало ей: «Пущай он видит мою косу на Лобном… Мы читали о матери, плакавшей при кресте, на коем был распят сын; пущай по моей смерти будут честь о сыне, стоящем у матерней плахи и плачущем…»
— Что, сынок? — спросила она и со страстью перекрестила его курчавую голову.
— Я завтра, мама, поеду к Дюрде на новом иноходце и на новом черкасском седле, — радостно сказал юноша. — Ах, мама, какая ты черничкою стала хорошенькой!.. Так можно ехать, мама?
— Добро, родной, поезжай; а теперь поди почивать. Мать снова перекрестила юношу, и он ушёл… Ни он, ни она не знали, что больше не увидятся…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Время за полночь. На дворе слышится ветер. Намокшие от дождя и растаявшего снега ветки деревьев, что за переходами, хлещут в окна переходов. Морозова и Урусова стоят в той же моленной у аналоя перед раскрытою книгою, освещаемою висящими лампадами. Тихо в доме.