Так называемая личная жизнь
Шрифт:
– Мы уже чай пили в свое время, - сказал проводник так, что Лопатин не понял: правда ли он пил чай и больше не хотел или не желает пользоваться приглашением.
– А вот, замечаю, вы курящий.
– Проводник кивнул на коробку "Казбека", которую Лопатин выложил на столик вместе с хлебом и сахаром. Если угостите - закурю.
Лопатин распечатал и протянул ему коробку.
– Чай не пьете, так хоть присядьте.
Проводник присел, понюхал папиросу, оценивая табак, примял мундштук и не спеша закурил.
– За курево на все иду, все отдаю. Хлеб
Лопатин посмотрел на проводника. Он и правда был сухощав и худ, но не голодной худобой вдруг отощавшего человека, а природной, оставлявшей впечатление стариковской крепости.
– А где жена?
– спросил Лопатин.
– Вы ташкентские или ашхабадские?
– Жена здесь, со мной, - сказал проводник.
– Мы теперь с ней и ташкентские и ашхабадские... Только считается, что живом в Ташкенте, а с поезда не слазим. Раньше как ездили? Педелю в поезде, педелю дома. А теперь одна подсмена - три недели в поезде, неделю дома. Раньше два проводника на один вагон, а теперь то же самое на два вагона. На меня и на псе - мягкий, этот, и восьмой - жесткий. Раньше в том вагоне, в жестком, два проводника и в этом два - я и напарник. А теперь вместо всех их я да жена. А их троих нет - на войне! Про других точно не знаю, говорят, пропали, а напарник мой пока живой, домой письма пишет.
– А у вас в семье как?
– спросил Лопатин.
– Мы не многодетные - сын да дочь. Сын воюет, невестка гуляет, дочь мужа ждет. Правда, пока судьба милует - оба живые. Жена дочь жалеет, про зятя говорит: "Пусть у него будет рана, хотя бы тяжелая, пусть непригодным признают, только б вернулся к ней!" А я ей говорю: "Дура ты, дура, рану кто ее отмерит, чтобы для войны был непригодный, а для всего другого еще пригодный?" Она у меня верующая. Говорю ей: "Лучше не молись об этом, а то вернется ни для чего не пригодный". А вас куда ранило?
– вдруг спросил он.
Или только теперь увидел у Лопатина нашивки на гимнастерке, или я раньше хотел спросить об этом, а собрался сейчас.
– Меня легко, - сказал Лопатин. И, прижав пальцем веко, на ощупь показал пересекавший веко и подбровье маленький шрам.
– Царапина...
– Царапина-то царапина, - согласился проводник.
– Да угоди пониже быть без глазу. А еще куда?
– Второй раз - контузия. Тоже легкая.
– Контузия хуже всего, - сказал проводник.
– Об ней больше помнишь, чем об ранах. Я сам на той войне два раза раненный был, об них и не вспоминаю, а об контузии помню. Нагинаться начинаю - и вдруг в голову ударит! Может, просто года мои уже не те, а все равно думаю на контузию.
Он докурил папиросу до картона и поднялся.
– Возьмите в запас, - протянул Лопатин коробку.
– Спасибо. Лучше еще к вам зайду, раз вы одни, - сказал проводник.
– А то ездим, ездим с женой взад-вперед,
Он вышел, а Лопатин ехал и думал об оставшейся там, в Ташкенте, женщине, которую мысленно называл "она", так и не научившись ни вслух, ни про себя называть се Никой.
"Зовите меня как хотите", - сказала она ему ночью, почувствовав, как он в очередной раз запнулся, прежде чем назвать ее тем именем, к которому она привыкла, но которое почему-то не выговаривалось у него, казалось ему каким-то придуманным, не шедшим к ней естественной простоте, которая так влекла его в ней.
"Зовите меня как хотите - на "вы", на "ты", Ниной, Тоней, хоть Машей, как вам правится, так и зовите. Только не запинайтесь, как сейчас. Придумайте то, что вам поправится, и уже не запинайтесь..."
Но он так и не придумал. Продолжал говорить ей то "вы", то "ты", то просто обращался к ней без имени. Он был ошеломлен свалившимся на него счастьем. Долгим или недолгим - неизвестно. Может быть, даже уже кончившимся, по все равно - счастьем!
Он вспомнил, с какой силой отталкивания она сказала там, на перроне, что боится обещаний. Вспомнил и подумал: да, может быть, и так. Может быть, его счастье - уже кончившееся счастье! Хотя он сам в это не верит и хотя он сам не боится обещаний и готов был бы их дать, если бы их ждали, а не защищались от них.
Там, у себя дома, утром с какой-то необидной простотой и нежностью, вдруг заторопив его, чтобы он уходил, пока не проснулся ее сын, она пошутила, что, если считать с того утра, когда она села в Кзыл-Орде в вагон, в котором он ехал, ровно неделя, как они знакомы. Целая неделя! Для военного времени это, кажется, принято считать достаточно долгим. А потом сказала серьезно, что если уж считать, то лучше всего считать так: все начинается с того, как мы с вами встретились в вагоне, и кончается на том, как мы с вами простимся у вагона. А насколько все это существенно, будет время подумать: у вас - в поезде, у меня - дома.
Слово "существенно", которое она употребила, было не ее слово, а его. Она перед этил задала ему вопрос, не решено, по-бабьи, а с каким-то товарищеским ожиданием, что не солжет, а скажет правду:
– Вот вы год один, без жены. Что же, у вас ни с кем ничего не было?
– Всякое бывало.
– Это хвастливо звучит, даже не похоже на вас.
– Ну, было что-то, - сказал он.
– В Москве, а не на фронте. Несущественное для обеих сторон. Странно, если бы было иначе...
– Вот и я, как вы, тоже считала странным, если бы было иначе, - сказала она с чуть заметным оттенком вызова, словно торопясь еще раз напомнить ему, что считает себя на равных с ним, мужчиной.
– Только с той разницей, что заранее не знала, существенно это или несущественно. Что несущественно, только потом понимала, а вы, наверное, заранее знали, что несущественно?