Там, где престол сатаны. Том 2
Шрифт:
– Я тебе не Витька Макарцев! – внезапно озлился Сергей Павлович.
– Сережа! Ты что?! – изумилась Аня.
– Не хочешь – не надо, – нисколько не обиделся папа. – Обойдемся. …ты потеряло сына… Ага! Ты потеряло сына, средь пьяных всех трезвей и всех мудрей – средь умных. Каково?
Победным взором окинул он сына и нареченную супругу его, именем Анна, природная жизнерадостность которой была в сей час весьма подорвана сообщением о злодейском убийстве отца Викентия, а также участью самого Павла Петровича, вдруг оказавшегося за бортом не по своей воле. Она, кстати, и спросила папу голосом едва слышным, но исполненным неподдельного участия, чему подтверждением было и выражение ее мягких, темных, прекрасных и, кажется, повлажневших глаз:
– А вас, Павел Петрович…
Слово «уволили» или куда более грубое «выгнали» так и не слетело с ее губ. Павел Петрович перехватил:
– За что меня вышибли? Сломали шпагу над головой? Предали гражданской казни? – слава Аллаху, что пока еще только гражданской, а не как бедного Викентия… За любовь к поэзии вообще и за Вениамина Блаженного в частности.
Аня понимающе кивнула.
– Вы все-таки написали о нем статью.
Папа молча встал, вышел из комнаты и минуту спустя вернулся с несколькими машинописными страницами, на которые
Робкий протест Ани, высказавшей пожелание выслушать все, от первой до последней строчки, был пресечен Сергеем Павловичем, шепнувшим ей: «Не знаешь, чего просишь». Слава Богу, папа уже углубился в свой текст и не слышал высказывания сына, которое, без сомнения, до глубины души оскорбило бы всякого, кто избрал себе и без того тернистую тропу словотворчества, где только отмеченные Творцом счастливчики обретают розы, тогда как прочим честолюбцам в награду за пролитый пот и прилежание достаются одни лишь шипы. Ах, господа, все можно взять взаймы: деньги, земельный участок, квартиру, диплом о высшем образовании, чужую жену – но не талант. И ежели бы, предположим, существовал дьявол, то, я вас уверяю, среди пишущей братии нашлось бы немало охотников продать врагу рода человеческого душу, дабы выбиться из бесконечного литературного унижения и предстать перед публикой с текстами, вызывающими восхищение тонких знатоков и благожелательные отзывы еще сохранившей остатки независимости критики. Но где он, дьявол, черт бы его побрал, когда приходится сходить в могилу безвестным, непризнанным, не оставив ни единой строчки для вечности! Где он, скупщик уязвленных сердец, знахарь незаживающих ран, утешитель мучительного томления! Где он, пресуществляющий куски дерьма в золотые слитки, жалкий лепет – в полнозвучную речь, ничтожную страницу – в творение мастера! Где он, отец лжи, с его искусительными снами, манящими соблазнами, заманчивыми посулами, где он, чадящий в ночи фитиль, со всех сторон приманивающий души, готовые на самосожжение ради короткого всплеска неведомых им ранее творческих сил! Где он, валандающийся с ведьмами сукин сын, губительного снадобья которого жаждет бессильный бумагомаратель, убийственной помощи – безвольный мечтатель, лицемерной поддержки – отчаявшийся бездарь!
– Д-да… Гхк… гхк… ну вот, хотя бы, – не без робости приступил папа. – Кто он такой, этот Айзенштадт? «Айзенштадт – это город австрийский, И мне думать об этом занятно: Может быть, продают в нем сосиски, Может, слушают музыку Гайдна». Но Айзенштадт – не город, это фамилия нашего героя, нашего поэта, по жестокой несправедливости времени и судьбы известного лишь узкому кругу почитателей его несравненного дарования. О своем отце, местечковом еврее Михле Айзенштадте, он написал следующие строчки: «Он утверждал, что есть душа у комара и мухи. И не спеша он надевал потрепанные брюки». Михл был человек не от мира сего, имея, как утверждает сын-поэт, «особый дар быть избранным у Бога».
И в самом деле, если еврея более заботит судьба покалеченного галчонка, то лавчонка ему совершенно ни к чему. «И мой отец не торговал – не путал счета в сдаче… Он черный хлеб свой добывал трудом рабочей клячи. О, эта черная страда бесценных хлебных крошек!.. Отец стоит в углу двора и робко кормит кошек».
– Именно здесь, – с несколько большей уверенностью продолжал папа, – мы приближаемся к самому, может быть, главному, к тому, что раз и навсегда определило дух поэзии Айзенштадта. Сын бесконечно любящей его матери – о, какие пронзительные строки посвящены ей! едва ли не самые трогательные в русской поэзии последних десятилетий (привожу, скорее всего, не самые лучшие, а те, что по неведомой причине сохранились в памяти, давным-давно переставшей удерживать строфы, имена и даты: «Я мертвых за разлуку не корю. И на кладбище не дрожу от страха, Но матери я тихо говорю, Что снова в дырах нижняя рубаха. И мать встает из гроба на часок, Берет с собой иголку и моток, И забывает горестные даты, И отрывает савана кусок На старые домашние заплаты») и юродивого – в высшем смысле – отца, чадо нищего мира, тихий созерцатель человеческих скорбей, с малых лет вместивший в страдающее сердце неразрешимое противоречие между совершенством замыслом Бога и порочностью бытия, чуткий собеседник дворовых кошек, верный друг бездомных собак, постоялец скорбного дома, – мог ли он не ощущать все расширяющуюся трещину между ним и всем остальным человечеством? Спросим себя: а есть ли истинный художник, живущий в ладу с соседями по земле, ближними и дальними, не одержимый несбыточной мечтой на веки вечные скрыться от них на необитаемом острове и в то же время скованной с ними неразрывной цепью любви, презрения и сострадания? есть ли творец, который бы не прозревал постыдные свойства человеческой натуры – ее алчность, скупость, жестокость, завистливость, чванство, подлость, им же воистину нет конца, и в то же время не любил бы самой трогательной, самой нежной любовью это несчастное, падшее существо, ощущая в себе самом все его многочисленные пороки и редкие достоинства? есть ли поэт, который бы не влачил, как вериги, бремя своего Отечества, не проклинал бы свой народ за его духовное убожество, не питал бы самой истовой ненависти к пошлости и тупости государства, – и кто не сочинил бы ни строчки, не напитавшись хтоническими соками родной земли, не надышавшись воздухом ее преданий, не истоптав вдоль и поперек улицы ее городов и проселки ее деревень? С подобной трещиной в душе жить нормальной – о, как отвратительно, как постыло мне это слово, которому я старался следовать вплоть до седых волос на никчемной голове! – жизнью невозможно: рано или поздно она либо замкнет уязвленную душу в сумасшедший дом («Окно в решетке, двери на ключе, Убогость койки и убогий разум…»), либо на первом же клочке бумаги заставит выразить все горести, разочарования, потери и страхи и обрести короткое счастье ощущения цельности мира, скрепленного поэтическим словом. «Никто не ушел, не оставив следа во вселенной, Порою он тверже гранита, порою он зыбок, И все мы в какой-то отчизне живем сокровенной, И все мы плывем в полутьме косяками, как рыбы…»
Но все же его мысль и чувство от самого начала были прикованы к вечной загадке нашего бытия. Непросто и даже страшно вымолвить – но, мне кажется, он любил смерть наравне с жизнью, может быть, даже больше ее, хотя и воскликнул однажды: «Боже,
«Кем я стал после смерти? Я стал разноцветной метелью Моих легких мгновений, я стал огоньком мотылька, Что расстался на миг со своей золотой колыбелью И покинул в полете священную завязь цветка. И еще после смерти мне стало казаться порою, Что я весь превратился в замирное зренье и слух, Что витает мой дух над какою-то синей горою, И пронизан лучами вселенной мой трепетный дух». – Кинув быстрый взгляд поверх очков на сына и Аню, Павел Петрович убедился: чай недопит, торт недоеден, слушают, стало быть, внимательно. Но он все-таки счел нужным предупредить, что осталась еще самая малость, и, откашлявшись, принялся читать дальше. – Предваряя в чем-то справедливые упреки в известной монотонности поэзии Айзенштадта, в его тревожном кружении над одной темой, в приверженности одному ритмическому строю, более того, одной надрывной мелодии, звучащей едва ли не в каждом стихе, я мог бы отослать читателя к раннему творчеству поэта, где лик смерти еще скрыт маской жизни, где ощутим острый запах совокупления, чувственной страсти и сугубо плотского влечения к женщине («ибо утолить женщину – это тоже работа, приятная, грубая, божественная работа»). Однако когда из Айзенштадта рождается Блаженный, вся прежняя поэзия словно бы исчезает и начинается новая, со своими недостатками, но и со своими потрясающими достоинствами, из которых, может быть, главное – установленная поэтом крепчайшая мистическая связь между землей и небом, между миром мертвых и миром живых. «Нас вывозят в гробах, в колыбелях, на брачных постелях, Нас не слышат и нашим не внемлют укорам – увы… Превращаемся мы в бесконечную думу растений, Превращаемся мы в изумрудное поле травы. Нас вывозят – и те, кто вывозят, становятся сами Персонажами света и тени, игрой небылиц, Отдаленных потоков простуженными голосами, Голосами зверей, голосами встревоженных птиц».
Написать это (как, впрочем, и многое другое) воистину мог только Блаженный – иными словами, человек, чьи поступки и мысли со стороны выглядят по меньшей мере странными, хотя в глубине могут таить подчас пророческий смысл. Юродивый Пушкина, с его «нельзя молиться за царя-Ирода – Богородица не велит», пророс из того же корня, что и Вениамин Блаженный, из-под пера которого вышли такие, например, строки: «…Если буду в раю и Господь мне покажется глупым, Или слишком скупым, или, может, смешным стариком, Я, голодный как пес, откажусь и от райского супа – Не такой это суп – этот рай – и Господь не такой!.. И уйду я из неба – престольного божьего града, Как ушел от земли и как из дому как-то ушел… Ухожу от всего… Ничего, ничего мне не надо… Ах, как нищей душе на просторе вздохнуть хорошо!..»
– Теперь еще буквально два слова, – умоляюще сказал папа. – …очень важных… я здесь страницу… даже больше… пропускаю и сразу перехожу к его суждениям о Боге. Нельзя не отметить, – торопясь, читал Павел Петрович, – совершенно особые отношения, которые Блаженный установил между собой и Господом. (По-моему, лишь у Блаженного любимому его наперснику и спутнику – котенку дано право безбоязненно обращаться к Богу и даже трогать лапкой «всевышний рукав».) Клерикал счел бы это кощунством, и в былые, а возможно, и в самые ближайшие годы нашел бы (или найдет) в стихах поэта оскорбление Божества, достойное суда и осуждения. Нисколько не желая пугать почтенную публику, я все же мимоходом замечу, что через пару-другую лет общество будет намертво схвачено цепкой рукой церкви, которая двинется давным-давно проторенной дорогой и едва ли не первым делом установит индекс запрещенных книг – в их числе и книг Вениамина Блаженного. В самом деле: с точки зрения догматического разума совершенно недопустимо и кощунственно связывать человека и Всевышнего чем-то вроде старинной дружбы двух равных по возрасту приятелей – причем, дружбы настолько проверенной и крепкой, что она позволяет и взаимные колкости, и непочтительные слова, и даже присвоение одной из сторон качеств, которые заведомо могут наличествовать лишь у другой. Упрощая проблему, можно было бы свести ее к привычному хотя бы в литературе антропоморфизму, однако дело тут, вероятно, гораздо глубже. Бог остается Богом, человек – человеком, но поскольку у Бога все-таки неизмеримо больше возможностей влиять на судьбы мира, то, стало быть, и спрос с Него куда более велик и строг. Если раскладывать по религиоведческим полочкам, то Блаженного, скорее всего, следовало бы – с известными оговорками – поместить к пантеистам. Но, будучи противоречив – как противоречив всякий подлинный художник – он иногда способен предстать перед читателем наивернейшим из адептов Христа, искренне верующим в Бога и сознающим, что он – всего лишь персть в руках Творца. Однако он не был бы Блаженным, если бы повсечасно не корчился от страданий всего живого. Он не был бы Блаженным, если бы пришибленная неведомо кем птаха не становилась для него трагедией вселенского масштаба. Он не был Блаженным, если бы не родился с ободранной кожей и если бы всякий удар или укол зла не вздергивал его на дыбу всечеловеческой муки. И он не был Блаженным, если бы почти каждым своим стихотворением не обличал Бога – за горькую участь человека, неправду и убожество жизни, холод и одиночество, стенания наших меньших братьев и мучительное бессилие исправить что-либо в не нами заведенном порядке вещей. «Мой дом везде, где побывала боль, Где даже мошка мертвая кричала Разнузданному Господу: Доколь?.. Но Бог-палач все начинал сначала».
– Ну вот, – вздохнул и снял очки Павел Петрович. – Там у меня в конце еще одно стихотворение… Я его вам просто так… Называется «Возвращение к душе». – И он начал, прикрыв глаза и лишь изредка утирая ладонью медленно выползающие из-под сомкнутых век слезы. – «Где б ни был ты, в толпе или в глуши, Погряз ли в дрязгах грешного расчета, Тебя пронзит звериный крик души, Стучащей, словно нищенка, в ворота. Ты жил, уйти от вечности спеша, Греша в своей беспамятной дороге… И вот она – стоит твоя душа У смерти на затоптанном пороге». Всем спасибо – произнеся последнее слово стихотворения, с чрезмерной резкостью сказал Павел Петрович. – Всё.