Тайгастрой
Шрифт:
Он сказал земляку, но до того не дошло.
Машина остановилась возле дома специалистов. Штрикер тяжело высаживал из кузова свое грузное туловище.
— Так вот, как говорится, на краю могилы, хоть и жить я мог бы счастливо еще лет тридцать, стал я, брат, одинок, — сказал Штрикер, едва зашел в квартиру. Он горько усмехнулся.
Бунчужный ничего не ответил.
— Смешно, что и не препятствую. Зашел в тупик. Доказал себе, что должен потесниться. А надо бы, клянусь, по русскому закону оттягать ее вожжами, чтобы вышибить из бабы дурь и чтоб другим неповадно было. В церкви венчали нас. В церкви, а не на базарной площади! — Штрикера прорвало. — Видно, стар в самом деле. Не годами.
Штрикер сбросил на стул пальто и втиснулся в кресло. Он был широк, толст и еле вместился в стандартное изделие местных мебельщиков.
— Ты ляг. Устал, вижу. Я тебе рассказывать буду, а ты спи. Не так стыдно мне... А говорить надо. Знаешь, как в любви: рвется, точно пар. Нужна отдушина. Хоть с чернильницей...
Бунчужный лег и только теперь почувствовал, что утомлен. Но сон не приходил, тело расслабленно лежало на диване.
— Я люблю ее, как в первый день... Может быть, даже больше... — шептал Штрикер, пряча от земляка лицо. — Как заполонила... Гадок сам себе. Ты прости меня... Об ее романе узнал недавно. Прежде терзался, не зная причины. Объяснял холодность, чем хочешь. Прихожу домой. Шифоньеры, туалетный столик, кровать... Все в ее комнате не тронуто... Только Анюты нет... Раскрываю дверцы, выдвигаю ящики. Запах Анюты, ее духи. Стал на колени, обнимаю в шифоньере ее платья, юбки, чулки. Целую. Ее прибить надо, суку, а я ползаю на коленях и плачу. Ничего не взяла: мужнее... Только шубейку котиковую. Брезгает. Гордая!
Штрикер замолчал. Бунчужный теребил цепочку от часов и не знал, что говорить, что делать, до того было тяжело, неприятно.
— Да... Так вот, собрал я, знаешь, ее вещицы и привез сюда. Вроде комиссионера-посыльного. И в медовые месяцы, думаю, одеться-обуться женщине надо. У наших-то соблазнителей нонче деньга не шибко валится с рук. А она любила одеться. Модница. В магазин, бывало, как зайдем, так и ту шляпку примерит, и эту. И, знаешь, все к лицу, что ни наденет. Продавщицы заглядывались. Вез сейчас приданое и заново жизнь с нею пережил.
Штрикер тяжело вздохнул.
— Федор, Федор... Помнишь юность? У тебя, правда, тяжелая она была, тяжелее, нежели у меня, — так ведь юность! Какой открывался простор! Море по колено! И жизнь шла к рукам. В молодости, понимаешь, все идет к рукам человека, а в старости — бежит от него... Так вот с Анютой. Приехал сейчас, а встретиться не решаюсь. Страшно встретиться... С судьбой да со смертью встречаться не каждый может. Хоть знаю, что надо. И откладываю с часу на час.
Наступила продолжительная пауза.
Бунчужный взглянул на Штрикера: тяжелый, обрюзгший, голова низко опущена на грудь, лицо прикрыто рукой.
Минут через десять Штрикер успокоился.
— До чего можно дойти... — его еще раз встряхнуло, как ребенка после плача.
— Может, ляжешь?
Штрикер не двинулся с места.
— Ей было двадцать, когда женился, — снова начал он, глядя пустыми глазами в одну точку. — В двадцатом
Штрикер оборвал излияния. Он как бы понял, что нельзя так обнажаться перед другим человеком.
— Забудь... И не надо... — подыскивал слова Бунчужный.
— Противно? Знаю. Ты никогда не понимал этого. А меня потянуло.
Штрикер вынул платок и вытер лицо. Бунчужный отвернулся. Снова наступило молчание, еще более тягостное после того, что было сказано.
Солнце было в зените, на полу лежали оранжевые и лиловые полосы, отколовшиеся от грани зеркала. Бунчужный удобнее вытянул на постели ноги.
— Как же ты дальше? Как жить будешь?
— Жить? Нет, брат, жить не собираюсь. Буду тянуть лямку. Сермяжную лямку. Бездомный пес. И, знаешь, такое странное творится: обиды никакой ни на власть, ни на людей, ни на тебя. Думаю, что и ты приложил к моему делу руку, выдал, можно сказать, друга детства, выдал с головой. Ведь правда? По старому правилу, ненавидеть должен тебя. Ненавидеть и презирать. Морду бить! А у меня злобы нет. Анюта сломала пружину...
— А я думаю, что как начнешь ты свою новую сталь варить или строить воздухонагреватели, да опробовать, да с неудачами встречаться, в рабочий азарт войдешь, труп-то и оживет! И не о смерти будешь думать, а о жизни.
— Не знаю. Может быть. Навязываться со своими идейками не намерен. Доложу по начальству. Примут — хорошо. Не примут — плакать не стану!
— Напрасно. Кто творит, тот борется. У творца не может течь в жилах жабья кровь. Творец не может быть равнодушен к своей работе.
Бунчужный умолк. Задумался.
— А знаешь, что хочу сказать тебе? Расстроил ты меня. Человек, видно, так создан, что чужое страдание не может не задеть его. Хочу вот посоветовать тебе одно дело, если, конечно, поймешь.
— Что такое?
— Ехал бы ты, Генрих, домой. Сегодня. Сейчас. И чемодан с ее вещицами прихвати с собой. Зачем понапрасну терзать себя и Анну Петровну? Я ее тут несколько раз встречал на площадке, она работает в школе, чувствуется, что наступила для нее новая, совсем новая жизнь. Мне понравилась ее душевная собранность. Анна Петровна стесняется даже меня. А тут вдруг ты... Пусть живет счастливо. Все равно ни к чему: разбитую на мелкие кусочки вазу не склеишь. Оставь их. Так благороднее. Не порть им, Генрих, жизни. Новой, счастливой жизни. Считай, что Анна Петровна для тебя умерла. И платьев твоих она не возьмет, не наденет. А тебе больнее будет после встречи, после отказа. Послушай меня...
В наступившей тишине слышно было, как веточка с одним листиком постукивала по стеклу окошка.
— Нет! Увидеть хочу. Увидеть в последний раз. Как моя жена уже чужой женой ходит не в моем доме... Следы чужих рук хочу увидеть на своей жене... — и кресло затрещало под его тучным телом.
Глава III
Возвратившись с демонстрации, Анна Петровна и Дмитрий обедали у себя, стол был накрыт по-праздничному: накануне они вместе ходили по магазинам и на рынок, принесли из оранжереи тюльпанов; цветы стояли в вазе посреди стола, накрытого белоснежной скатертью.