Театральная история
Шрифт:
И снова кинолента памяти показывала режиссера.
— …И что происходит дальше? Ромео, “который не помнит зла”, убивает того, “кому ненавистен мир”. Ромео убивает Тибальта. Не наоборот. Оказывается, ненависть продолжала жить и в полном любви Ромео. А его новый взгляд на мир жил в нем лишь несколько часов. Помните, как он говорит: “Любовь страшнее ненависти…”
И что же в конце? Ромео и Джульетте устанавливают памятник. И наступает мир — мрачный, тяжелый, мир, готовый в любой момент взорваться насилием. Ему не будет конца, пока не погибнет сама Верона. Я уверяю
…Выйдя из театра, Наташа ощутила-вспомнила, что Александр рядом. Они остановились у того же фонтана, который был свидетелем их первой встречи, когда Наташа так легко презрела свое замужество. Проклиная свой эгоизм, Наташа бросилась благодарить-целовать его.
“Мы делаем спектакль о ненависти”.
“Боже мой, как я счастлива. Я не могу поверить! Если бы не ты, разве я бы могла? Даже мечтать! Спасибо!”
“Мы делаем спектакль о ненависти”.
“Неужели сейчас зима? Мне так жарко! Хочу раздеться!” — Она посмотрела на него лукаво, он обнял ее, что-то шепнул на ухо, она ухмыльнулась, вдруг вырвалась, слепила снежок (о, грязный снег!), и запустила им в живот Александра. Снежок разбился насмерть.
“Мы делаем спектакль о ненависти”.
И наступили дни знакомства Наташи с труппой, а труппы — с Наташей. Господин Ганель с подчеркнутой учтивостью подал руку Наташе и больше ее судьбой не интересовался. Преображенский рассматривал Наташу с каким-то веселым, почти неприличным интересом и слово в слово повторил фразу Сильвестра: “Твоя подруга изумительна”.
Что за странный блеск в его глазах? Или болезнь снова искажает прошлое?
Александр чувствовал, как его обжигают взгляды многоглазого чудовища — труппы. Ревность, недоумение, зависть, насмешки… Чудовище было и многоголосым — со всех сторон, исподтишка, его обдавали шепотом, как кипятком. Шепотом, несущимся со всех углов. Вероятно, он уже тогда начал заболевать. Ему стало казаться, что все что-то знают о нем, что-то нестерпимо позорное…
“Мы делаем спектакль о ненависти”.
Александр вспомнил, как Иосиф вышел из кабинета Сильвестра печальный и просветленный. Подошел к Александру и Наташе. Голос его дрожал, лицо сияло:
— Я не верил, что он простит меня. А он! Он даже оставил меня в театре! Большое, большое сердце! А, это ваша дама?! Наташа? Изумительна! Позвольте ручку. Не приревнуете? Конечно, нет, что я спрашиваю, самонадеянный. —
Он поцеловал Наташе руку. — Но каков Сильвестр? Великий человек! Огромное, космическое сердце!
Господин Ганель становился все загадочнее и загадочнее. Стал сторонился Александра и Сергея. По вечерам заходил в кабинет Сильвестра. Они вместе внезапно начинали хохотать и так же внезапно прекращали. Раскаты хохота тревожили труппу. Ревновал даже Сергей Преображенский. Что уж говорить о простых, а тем более о простейших смертных, которыми переполнен театр. Ревновал и Александр. Он успел почувствовать и это, хотя, казалось бы, до ревности ли к режиссеру
Александр вспоминает внезапный приезд Ипполита Карловича с отцом Никодимом на репетицию. Отеческую заботу первого. Почтительное благодушие второго.
И тут память отказывалась исполнять свои обязанности. Кинолента прерывалась. Память-монтажер старалась изъять отрывки, которые нанесли бы удар по психике единственного зрителя. Но этот зритель делает усилие, и видит — тьму. Он не смиряется, и тогда из этой тьмы проступают — о пошлость! — ярко-красные цветы. Александру кажется, что это похоже на какой-то давний и страшный сон. Или — на нечто скомпонованное из сна и яви. И вот он, силясь одновременно вспомнить и забыть, видит цветы. Но и этого красного сигнала достаточно. Ему ли, столько лет прослужившему в театре, не знать романтической обходительности Ипполита Карловича?
В голове вспыхнули и уже не погасли слова Андреева: “Ваша подруга изумительна”.
Вдруг он почувствовал, как на лицо ложатся холодные капли. “Дождь? — удивился он. — Дождь в феврале?”
В мозгу стучало “ваша подруга изумительна”, в мозгу плясало “ваша подруга изумительна”, мозг разрывало “ваша подруга изумительна”.
Вот-вот, вот-вот, вот-вот: стучало сердце. Оно вспомнило. Что сейчас. Он должен идти к Наташе. Ноги идти отказывалась. А идти было надо. “Не капитулировать же перед этим огромным букетом? Размером с презрение Ипполита Карловича к людям? А если не капитулировать, то что делать… Бороться? Господи, какая же смешная предстоит сцена. Я буду упрашивать Наташу не идти… не идти в особняк… Ну разве можно об этом упрашивать? А что — прийти и молчать? Господи, какая смешная предстоит сцена… Вот сняли меня с роли. Дали второстепенную. Теперь приказывают: будешь второстепенным во всем. Тень, знай свое место! Да я знаю, знаю, и без вас знаю, господа командиры, господа распорядители… Как же я не хочу идти к ней! Спрятаться. Вот чего я хочу”.
Но Александр понимал, что это не вполне правда. Потому что он испытывал чудовищную ревность. Он представлял Наташу, входящую в особняк, улыбающуюся, легкомысленную, изящным жестом сбрасывающую туфли — она же наденет туфли, ведь в машине, которая ее привезет, будет совсем не холодно… И в первые же минуты оцепенеет перед нимбом сказочного богатства, мерцающим над Ипполитом Карловичем.
…Как же все это стало возможным? Не подтасовка ли это? Не сон? Не бред? “Вон как тяжело двигаться — как сквозь вату — может, и сон”. И он произнес слова из своей единственной крупной роли, которую ему так и не дали сыграть: “Зачем судьба кует такие ковы столь беззащитным существам, как я?”
Ему никто не ответил. А ковы, и правда, ковались: Ипполит Карлович уже выслал за Наташей машину. И она мчалась по вечерней Москве, притормаживала на красном, вежливо пропуская пешеходов. Светофоров, отделяющих машину от цели, оставалось все меньше. Александр словно почувствовал это и зашагал настолько быстро, насколько мог.
А Ипполит Карлович чинно беседовал с отцом Никодимом. Он потрясал священника похабнейшими историями из своей жизни, а тот не смел уйти: этот эксгибиционистский балаган недоолигарх именовал исповедью.