Течению наперекор
Шрифт:
— Сейчас чайку испьем, — сказал Николай Сергеевич.
В гостиной появилась Наталья Ульриховна с литым алюминиевым чайником. Ей уже за шестьдесят, но лицо ее красиво — редкой стариковской красотой, отражающей духовное богатство и личное достоинство. В глазах видны ум, слегка иронический, доброта, и озорная искорка. Но все это на фоне глубоко запрятанной грусти.
Из буфета на стол перекочевали корзинка с сушками и вазочка с пастилой. Когда «матушка», как мы с Сашурой вскоре стали называть Наталью Ульриховну, разливала чай, меня поразила легкость ее движений, а в последующем разговоре — живость мимики и интонаций речи. Только иногда медленные движения пальцев, машинально разглаживавших край клеенки, выдавали какие-то потаенные чувства или мысли.
Вскоре
В квартире почти постоянно находился еще один жилец, художник Борис Карпов, который снимал бывший кабинет Ульриха Осиповича под свою мастерскую. Сдавать комнату было необходимо, так как семья жила бедно. Николай Сергеевич, как рядовой редактор, получал 80 рублей в месяц. Борис Николаевич, человек весьма тщеславный и по тем временам богатый, специализировался на «производстве» живописных портретов Сталина, репродукции которых наводняли всю страну. Он имел собственный автомобиль и держал шофера. Большой, красный «Бьюик», по словам Карпова, ранее принадлежал румынскому королю Михаю, а многодиапазонный радиоприемник — самому Риббентропу.
За чаем Николай Сергеевич и матушка расспрашивали меня о моей работе в Академии наук, о службе на Дальнем Востоке, о самочувствии мамы. Гибели Сережи и Феди разговор не касался. Я чувствовал себя на редкость легко. На душе было светло. Быть может, благодаря контрастам: залитая солнцем гостиная, окна которой смотрели прямо в синее небо над Большим театром, после нашей всегда темной квартиры и живая, дружеская беседа после мертвой тишины у нас в доме...
Я стал бывать у Родионовых часто, едва ли не каждый вечер, благо, жили мы на одной улице. И всегда меня встречали так же радушно и тепло, как в первый раз. Там я нашел свой второй дом, где провел самые счастливые шесть лет своей жизни. Эти годы пришлись на ее сознательное начало и, как я теперь понимаю, определили все мое будущее, о чем я и намереваюсь рассказать в этой главе.
Редакторская работа, которой был постоянно занят Николай Сергеевич в своем кабинете, меня как-то не интересовала. Я представлял ее себе как тщательную выверку текстов давно опубликованных произведений Толстого и составление комментариев к ним. Эта работа, как мне казалось, представляла интерес только для ученых-литературоведов. Хотя Николай Сергеевич занимался ею с явным увлечением.
Несмотря на эту увлеченность, он без тени досады, с искренней радостью приветствовал каждого, по большей части неожиданного, визитера:
— Как славно, что Вы зашли!
И тут же провозглашалось традиционное: «Испьем чайку!». Из кухни в гостиную, к круглому столу проплывал чайник, появлялись сухари или сушки. Если разговор предстоял не профессиональный, то в нем участвовала и матушка (порой и я). Гостя подробно и заинтересованно расспрашивали о его делах, семье, радовались или огорчались вместе с ним, утешали, старались помочь советом. Атмосфера непритворного внимания и участия привлекала в дом многочисленных посетителей: литераторов, музейщиков, артистов, просто интересных людей различных специальностей. Пожилых и молодых, давних и недавних знакомых. Иногда по какому-нибудь поводу собиралось и несколько человек того же толка. Круглый стол раздвигался, два сменявшие друг друга чайника обеспечивали длительный ритуал чаепития, заполненный увлекательными рассказами и обсуждениями, так или иначе связанными с литературой, театром и другими сферами культурной жизни. А также сообщениями о важных событиях в знакомых семьях: женитьбах, рождении детей,
Все друг друга знали, непосредственно или через общих знакомых. В рассказе о третьих лицах обычно называли только имена и отчества. Этого было достаточно. И конечно же, в доме чаще других звучало сочетание «Лев Николаевич». Толстой не только незримо присутствовал на этих застольных беседах, но порой и «участвовал» в них, когда Николай Сергеевич или кто другой говорил: «А ведь Лев Николаевич когда еще предупреждал об этом»; или: «Лев Николаевич вряд ли бы с Вами согласился».
Для меня в новинку было воспринимать Льва Толстого не как автора классических романов и рассказов, а как личность, человека со своими убеждениями, своеобразной религиозностью, активной деятельностью в деревенской школе, издательстве «Посредник» или в борьбе с голодом в Поволжье. Ничего этого в школе нам не рассказывали. Постепенно и незаметно для себя я проникался «духом Толстого», его религией доброты и любви к людям. Впитывал, запоминал, а потом и записывал звучавшие в разговоре отдельные фразы из его публицистических статей, дневников или писем. Например, такие:
«Жизнь не может иметь другой цели, как благо, радость. Только эта цель, — радость, — вполне достойна жизни. Отречение, крест, отдать жизнь, — все это для радости. И есть источники радости, никогда не иссякающие: красота природы, животных, людей. И главный источник: любовь — моя к людям и людей ко мне».
Вот еще запись той поры:
«Человек так сотворен, что он не может жить один, так же, как не могут жить одни пчелы; в него вложена потребность служения другим».
И еще одна:
«Вечная тревога, труд, борьба, лишения — это необходимые условия, из которых не должен сметь думать выйти хоть на секунду ни один человек. Только честная тревога, труд и борьба, основанные на любви, есть то, что называют счастьем. А бесчестная тревога, основанная на любви к себе — это несчастье».
Но не только в разговорах присутствовал «дух Толстого» в этом доме. Он проявлялся и в поступках. Я уже упоминал, что две комнаты в квартире были отданы безвозмездно хотя и близким людям, но отнюдь не родственникам. Еще мне вспоминается, как однажды вечером после двух или трех дней отсутствия я пришел в дом (у меня уже был свой ключ) и с изумлением обнаружил, что две трети гостиной отгорожены занавеской, так что остается только узкий проход к буфету и в комнату Бори. А круглый стол покинул свою центральную позицию и безжалостно задвинут в дальний угол. Оказалось, что дом, где проживало одно знакомое семейство, поставлен на капитальный ремонт, и все оно в составе четырех человек плюс пианино, на котором надо упражняться младшей дочери, поселилось за этой занавеской. И не на неделю-другую, а на целых два месяца. Так что гостей, которые не переставали приходить в дом, принимали в кабинете Николая Сергеевича.
Кабинет этот, не очень большой, служил одновременно и спальней хозяев. У окна стоял письменный стол со старинной чернильницей и лампой под зеленым абажуром. Рядом с ним — книжные полки и шкаф с редакционными материалами. А у противоположной стены — широкая и низкая тахта. Ее покрывал спускавшийся по стене от самого ее верха лиловатый, порядком вытертый ковер. У изголовья тахты стояла старинная шифоньерка красного дерева, над ней — небольшое овальное зеркало. Вокруг него на стене — фотографии особенно дорогих сердцу матушки людей. Со временем среди них появилась и моя фотокарточка, снятая в год окончания школы. Фотографий детей там не было. Единственные два доступные взгляду фото Сережи и Феди стояли по бокам рабочего стола Николая Сергеевича. Впрочем, они были хорошо видны и от тахты.