Текущие дела
Шрифт:
— Хорош борщок, — сказал он, — во все сезоны.
Жаркое подогревалось на плитке, она забеспокоилась: не подгорело бы, — и он побежал, посмотрел, выключил газ.
— Старушка есть на примете, — сказала она, склонившись над тарелкой, как бы пряча глаза. — Если Дусю привезут. Просит шестьдесят рублей. Но думаю, и за сорок пойдет. Я поторгуюсь.
— Ты не торгуйся, — сказал он. — У меня на книжке есть. Лишь бы Дусю отпустили.
Это было безнадежно — с Дусей, он это знал, и Зина знала, и все же ему казалось, что жизнь его войдет в колею, если Дусю отпустят. Вот Зина уедет, а Дуся приедет, подумал он, и жизнь войдет в колею.
— Тебе еще Лешку ставить на ноги, когда отслужит, — сказала Зина, не поднимая глаз. — И Оля у тебя. Лишние расходы ни к чему.
— Если
— Ты сильный, — сказала она, не глядя на него. — Не сопьешься.
Вслед за тем они примолкли, будто все, что требовалось от них, было уже сказано и больше не о чем говорить. Он принес жаркое, съели, торопливость появилась у обоих, словно кто-то стоял за спиной, подгонял. Ну, положим, с этим справились, подумал он, отобедали, а дальше как? Прощаться? Так прощаться было еще рановато.
Вот бы — сразу, подумал он, сегодня, сейчас, попрощаться и отрубить целый кусок жизни, как с потерей Оленьки это было отрублено. Сразу легче рубить, пока не наболело, не воспалилось; по больному, по воспаленному — трудно будет.
Он сидел насупившись, и она пошла с посудой на кухню; тут уж он ей не препятствовал: отяжелел после обеда.
Не нужно было заводиться с ремонтом. Без помощницы, подумал он, не управлюсь или буду тянуть до скончания века; обои в комнатах не наклеены, а как их клеить одному? Могли бы помочь хлопцы с участка, но это было не в его правилах — прибегать к такой помощи. Он сидел, отяжелевший, и думал о ремонте, словно все остальное, что нависало над ним, было пустяшно. Опять журчала вода на кухне, звякала посуда, послышалась Зинина возня в прихожей, зашуршал ее плащ, она появилась, причесанная, одетая, — прощаться, что ли? Нет, это пока нависало, не нависло еще. «На ужин пожаришь себе картошки, — сказала она, — или яичницу; слышишь?»
Он слышал, но потяжелевший, молчал. Она еще не исчезала навсегда, не уезжала, не улетала за тридевять земель, и потому он не встал из-за стола, не проводил ее хотя бы до дверей, а только кивнул ей вслед, когда она, кивнув ему, пошла к дверям.
И тотчас же, или спустя минуту, или через несколько минут схватил его за горло страх: неужто так и будет, как она решила? И что же станется с ним, если так? «Ты сильный». Он сильный? Она польстила ему напоследок, на прощанье. Он просто крепился при ней, и сил, чтобы крепиться, придавала ему она. Без нее он будет слаб, немощен, лишен всего, что составляло суть его нынешней жизни. Он не хотел или не мог признаваться себе в этом, но теперь терять было нечего — признался. Это признание очень уж походило на отступничество, на предательство; признаваясь в своей слабости, он становился клятвопреступником, — ему следовало сперва подумать о Дусе, а потом уж признаваться. Но о Дусе он уже подумал — в самом начале, когда Зина объявила, как ставится вопрос, и теперь думал о Зине, а думать о них обеих сразу — не мог. Непреодолимая граница пролегла между ними обеими, — это произошло с той же внезапностью, с какой схватил его за горло страх: неужто так и будет? Он не знал, что делать, как стереть проклятую границу. Жизнь войдет в колею? Напротив, выбьется из колеи. Уже, подумал он, выбилась. У него мелькнуло: бежать за Зиной, вернуть ее, рассказать ей без утайки все как есть. На худой конец, они бы могли поговорить у нее, хотя к ней он после смерти Геннадия не ходил, — там тоже пролегла суровая граница. Но эта, его собственная, домашняя, была посуровей и неприступней: ежеминутно напоминала о Дусе.
И как только он подумал о ней — все-таки о ней, о Дусе, — тотчас же не смог больше думать о Зине, и никуда не побежал, никакой границы не преступил, а пошел на кухню, убрал оттуда стол с табуретом, поставил козлы и взялся за работу — это была единая его утеха.
16
В комиссии, обследовавшей участок, оказалась бухгалтерша заводоуправления — проверяла финансовую документацию, — и, как на грех, при ней разыгрался скандальчик в смене Подлепича: одно к одному! Заинтересовалась: что за штука гровер,
— Да ну вас! — отмахнулся от бухгалтерши Подлепич в его, Должикова, присутствии, пошел себе прочь.
И он бы, Должиков, отмахнулся, и он бы пошел, да ему нельзя. Ему нужно было заглаживать эти складочки, эти вмятины.
— Погоди, Юрий Николаевич! — крикнул он вдогонку Подлепичу. — Не сматывай удочки! Объясни товарищу, — кивнул на бухгалтершу.
— А чего объяснять?
Она была пешкой в своем отделе, но здесь выполняла официальное поручение, и нельзя было с ней — так.
— Вот народ! — красноречиво вздохнул он, относя этот вздох к Подлепичу, а в душе — и к бухгалтерше, и к Булгаку, затеявшему перебранку. — Выеденного яйца не стоит, но, видите ли, амбиция! — Он взял бухгалтершу за локоток и сам объяснил: — Гровер — шайбы такие. Так сказать, по-народному. А по технической терминологии: шайбы Гровера, разрезные, пружинящие, — для предупреждения самоотвинчивания. Да вот — посмотрите сами, нагляднее будет. Юрий Николаевич! — опять окликнул он Подлепича, на этот раз построже.
Кому бегать за гровером? Начальнику участка? Подлепич притворился, будто не слышит.
Лана как-то заметила, что он, ее супруг, при всей своей прямолинейности все-таки человек тонкий. Она сказала, что прямолинейность в нем преобладает, и ей это нравится, она сама такая, но прямолинейность где-то подходит близко к грубости, неотесанности, а это было бы ужасно для женщины, и этого, конечно, в ней нет. Она сказала, что при его холостяцком образе жизни сохранить тонкость, не огрубеть — это удивительно. «Тебя облагораживали женщины? — спросила она — Согласись!»
Он ответил ей тогда приблизительно так: нужно быть исследователем, специалистом или чем-то вроде хирурга, чтобы вскрыть в себе всю эту анатомию. Нужно систематически брать пробы, производить анализы. «Я не специалист по этой части, — сказал он, — мне затруднительно судить о себе. Но ты не сочти, — прибавил он, — что уклоняюсь от истины: женщины, конечно, были, а вот насчет влияния, благотворного, как ты говоришь, это я сомневаюсь. И насчет моей тонкости, — сказал он, — ты сильно преувеличиваешь». — «Нет, нет! — загорячилась она. — Как-нибудь, я разбираюсь в этом!»
В этом и он разбирался.
По его мнению, тонкость натуры была свойством настолько неуловимым, изменчивым, с размытыми, он бы сказал, краями, что закреплять ее навечно за кем-нибудь значило бы впасть в идеализацию. Он себя не идеализировал: у него была-таки холостяцкая закваска. В сорок восемь лет ломать уклад, привычки — вторично родиться. У него это прошло без натуги — вот что удивительно, а не то, что уживались в нем якобы грубость и тонкость. Ломать можно по-разному: с грохотом, с треском либо втихомолку, — он свое холостяцкое сломал скрытно, Лане даже невдомек было, что ломает. Не потому ли стала она отыскивать в нем какую-то особенную тонкость?
Он на это не претендовал.
И, оказывая любезный прием бухгалтерше, он тоже не претендовал на то, чтобы эти любезности принимались ею за чистую монету. Всякий понимает, где какая монета в ходу и по какой причине в подобных случаях берут тебя за локоток. Был бы Должиков членом комиссии на чужом участке, и его бы взяли. А уж Подлепич в свое время поперебывал в этих комиссиях бессчетно, — должен бы понимать. И понимал, разумеется, да, видно, заупрямился, надломленный домашними невзгодами, — стал демонстративно отмежевываться от Должикова: твоя, мол, служба — угождать официальным лицам, а моя — другого, рода. Тебе, мол, брать бухгалтершу за локоток, а меня от этого с души воротит.