Текущие дела
Шрифт:
Для полной ясности кстати было напомнить Подлепичу, как жестоко расправился он — в недавнем разговоре, в конторке у Должикова — со своими же собственными наставническими воззрениями, да и перечеркнул, стоило добавить, практику свою, на них опиравшуюся. Греби не греби…
— Все ясно, Юра. Сам подтверждаешь. Перестал грести.
Листы докладной были скреплены, но скрепка выпала, Подлепич нагнулся, поднял, пустился вдруг в приятные воспоминания:
— У Ольки моей была забава: дам ей вещичку, что под руку попалась, а она обводит карандашиком — такое рисование.
— Терпение, Юра, имеет тенденцию переходить в терпимость, — сказал Маслыгин. — Что пишет комиссия, пока опустим. Я — не комиссия, мы с тобой не один пуд соли съели, а вот, признаюсь, в последний месяц ты мне не нравишься. Я даже сам для себя определил это как полосу разочарований. В людях. В некоторых, конечно. И, понимаешь, очень обидно, что это касается и тебя. Почему? Что происходит? Может, объяснишь?
Подлепич помял кепку, подумал, ответил:
— Объясню. Переменился взгляд. Раньше ты смотрел на личность человека, а сейчас смотришь, как хозяин на работника.
Маслыгин и хотел было оскорбиться, да не мог: иное чувство завладело им — потребность, постоянная, услышать о себе такое, чего не знаешь, не замечаешь за собой и что заметно лишь со стороны.
— А кто же мы, как не работники? — вскричал он, вмиг увлекшись назревающим спором. — Кто? Абстрактные индивидуумы? Праздношатающиеся? Отдыхающие на веселом курорте? Забойщики козла на пенсии? По какой шкале определяется наша социальная ценность? Я протестую только против одного: я не хозяин! Я не хозяин в том смысле, в каком ты пытаешься меня унизить!
— Ну, это ты зря, — смял кепку Подлепич. — Скажи еще, что все хозяева.
— Скажу.
— Все, да не все. Из Кости Чепеля какой хозяин? Хозяином назваться — унижения не вижу.
— Не видишь? В твоем контексте?
Подлепич помолчал, разгладил кепку, будто собираясь надевать ее, но не надел, поежился, спросил:
— Что, говорят, наш стенд выдвигают?
Вот он зачем зашел, кандидат в лауреаты, а не затем, чтобы пенять на телефонную связь.
— Ты бы уж сразу — о главном!
— Событие в нашей жизни не рядовое, — сказал Подлепич, но сказал как о рядовом. — А я узнаю от третьих лиц. — И тоже сказал бесстрастно. — Там что, какие-то помехи?
— Да никаких! — ощутив прилив неуместного раздражения, ответил Маслыгин. И потому, что раздражение было неуместным, распалился, кажется, еще больше. — Да что об этом толковать! И рано музыку заказывать, фанфары эти… и антураж не тот, ругаться приходится… Перестаю я уважать тех, уважаемых, которые опускают руки! Я понимаю, Юрий, в семье такое… Но ты ж не из того металла, который крошится!
— Красиво говоришь! — будто с завистью заметил Подлепич, тряхнул головой. — А я не люблю, когда людей сравнивают с железом. Ты еще с гвоздями сравни, как слышал я недавно по радио. Такие-де сильные люди, что из них бы гвоздей наделать. Очень крепкие
— Стыдись, Юра! Это ж стихи! Кстати, хрестоматийные. А ты подходишь к ним со своим штампом, хотя против штампов и восстаешь. Людей железных не так много есть, но есть. Честь им и хвала. Я не говорю, что ты железный.
— Вот и не говори, — встал Подлепич, шлепнул кепкой по колену, то ли отряхивая ее, то ли выражая этим что-то свое, недосказанное, и пошел к дверям, но остановился. — Какие-то тайны у тебя, секреты… — Где, в чем — не сказал, надел кепку и теперь-то уж не стал задерживаться в дверях.
Только ушел он, как пришел Должиков, едва не столкнулись нос к носу, а может, и столкнулись в коридоре.
С Подлепичем было трудно, неловко, с Должиковым — легко, свободно, — тоже явился не вовремя, раньше условленного, тоже оторвал от дела и так же встречен был, как Подлепич, даже, пожалуй, посуровей, но эта суровость сразу сменилась заразительной деловитой озабоченностью, которую словно бы принес с собой Должиков.
Усевшись поудобнее, сдвинув лишние стулья в сторону, чтобы не мешали, он вытащил из кармана шариковую ручку — выложил на стол; вытащил блокнот — выложил; и докладную комиссии положил рядышком — приготовился работать.
— Ну, перекрестимся!. — сказал он, как бы засучив рукава; подтянул их повыше. — Валерьянки не потребуется?
Подлепичу, по крайней мере, не потребовалось, в обморок не падал.
— Ну, с Юрки, как с гуся вода, — добродушно сказал Должиков, раскрыл блокнот, наготовил ручку, прочел полстранички, пальцем водя по строчкам, шевеля губами, будто заучивая текст. — Предисловие меня устраивает, — одобрил, — благозвучные у нас предисловия! — Не отрывая пальца от строчки, придерживая, чтобы не затерялась, он поднял голову, взглянул на Маслыгина укорительно. — До чего же мы, грамотеи, наловчились начинать за здравие, кончать за упокой!
— А между прочим, так оно и в жизни — иногда, — сказал Маслыгин и подумал о Подлепиче. — Бурное начало, энергия брызжет через край, а впоследствии недостает пороху.
— Есть еще порох! — как бы про себя заметил Должиков и повел пальцем дальше — по строчкам. Лицо у него было невозмутимо, а руки озабоченные — в движении, в беспокойстве. — Юркина смена! — досадливо прищелкнул языком. — Чепель, Булгак… Булгак, Чепель… Кого — кнутиком, а кому — пряничек. Близнюкова в святцы попала напоследок.
О том, что собирается переезжать куда-то насовсем, он, Маслыгин, впервые слышал, и сразу — гора с плеч: такое было чувство, ничем не затемненное.
Но в следующую минуту оно омрачилось.
Все говорили ему — не теперь, а тогда, и он говорил себе — и тогда, и теперь, что в гибели Геннадия Близнюкова вины его нет, и говорили не в утешение ему, и сам он себе говорил не в утешение, а сообразуясь с неоспоримой логикой: кто мог предвидеть, что так случится? На эту логику он опирался годами, как хромой на костыль, и вдруг, когда нужда в костыле отпала, гора свалилась с плеч и нежданное известие как бы освободило его от неоплаченного долга, который невозможно, нечем оплатить, — тут-то, вопреки логике, логика пошатнулась, будто неоплаченный долг грозил стократно возрасти с Зининым отъездом. В этом не было никакой логики.