Текущие дела
Шрифт:
Сам он хотя и образовалась прореха в личном бюджете, надеялся как-то выкрутиться и на мелочах не экономил.
Прореха эта была бы не слишком ощутима, если бы мог он предвидеть, что скостят премиальные сразу за два месяца, — прежде у него такого не бывало, а тех, которые попривыкали к этому, он за людей не считал.
В теперешних обстоятельствах впору было бы и себя не считать за человека, но это уж, рассудил он, пускай другие, со стороны глядящие, считают так, а ему не пристало склонять голову перед обстоятельствами.
Два месяца назад, когда никак не предвиделось прорех в бюджете, он задумал заново, согласно последним портняжьим эталонам, экипироваться, или, как
Разумеется, легче было бы присмотреть готовое — и дешевле, но во-первых, с недавнего времени стал он пристрастен к шику, к моде и стал ориентироваться в этом — какая расцветка, да что к лицу, да как сидит, а во-вторых, и готового подобрать себе что-нибудь сносное было ему тяжело: рост наивысший, но в поясе — широко, обвисает, никакого вида. Нужно было, чтобы слегка прилегало, и наоборот, по требованиям сезона, нельзя было, чтобы узило в плечах. На эту обнову, которая едва ли могла поспеть к праздникам, он возлагал огромные, но тайные надежды. Собственно говоря, это было предвкушением какого-то внутреннего удовлетворения — и ничего, разумеется, больше.
Кроме того, он купил на осень фасонную куртку из верблюжьей шерсти — такие входили в моду, и выбрал то, что надо: клетка крупная, фиолетовая, с красным отливом.
Словом, становился он истым барахольщиком. А галстуки, рубахи, шарфы или обувка — это уже не в счет. На чем угодно можно было экономить — на еде, скажем, но только не на этом. Это необходимо было ему не для форса, не для того, чтобы покорять знакомых или незнакомых девчат, а ради эстетики, которой, как он понимал, С. Т. не могла не поклоняться.
На нее он смотрел не теми глазами, что на девчат, знакомых и незнакомых, — на тех он смотрел, как все остальные; по-видимому, так; ничем, по-видимому, не отличался от всех остальных и не старался отличаться, да и не мог бы смотреть иначе, если бы даже захотел и стал себя принуждать. На тех он смотрел, как смотрят парни на девчат, подмечая всякие детали, то ли выставляемые нарочно напоказ для пущего соблазна, то ли скрытые и лишь угадываемые наметанным глазом. Глаз у него был, конечно же, наметанный, еще бы! — он оскорбился бы, откажи ему кто-нибудь в этом, и все детали подмечал равнодушно, походя, как опытный оценщик, — так и старался, кстати, подмечать, но иногда, а может, и чаще, чем приличествовало бы холодному оценщику, — с жаром, с жадностью, с томительной тоской по запретному, которое было запретным только потому, что существовала С. Т.
На нее он смотрел совершенно другими глазами — не холодными, но и не жадными, ничего такого, запретного, не подмечая, не желая подмечать, не находя в этом ни удовольствия, ни соблазна, как тонкий ценитель на художественной выставке, где неприлично, стыдно подмечать то, что вовсе не подразумевается художником.
После происшествия в ресторане он не видел ее несколько дней и не старался увидеть, и не страдал, не изнывал, не умирал, и даже подумал, что, слава тебе, господи, это у него закончилось, переболел, избавился, перевоспитался.
Он даже подумал, что пусть теперь только сунется она на участок со своей технологией, он ее так турнет, что перья полетят.
Но эти дни были у него незадачливы.
В бассейне, на тренировке, как ни силился пройти дистанцию по новому, оптимальному графику, ни черта не получалось. Не может быть! — наверно, врет секундомер, возьмите время по контрольному, и брали по
Нигде он не витал, и собран был, и нацелен, сидел у самой воды с полотенцем на плечах, глядел рассеянно на эту тихую, отсвечивающую расплавленным оловом, неподдающуюся воду, досадовал, впадал в уныние, деревенели мышцы, все скверное, что было в жизни, как нарочно, пробегало перед глазами, расслабься, говорил себе, нацелься, соберись, не витай, подумай о великом. Когда чего-нибудь не можешь, не умеешь, не способен, бессилен, бездарен — ничего такого, великого, не надумаешь, — выйти бы из этих заклятых секунд! Сидя у кромки бассейна, свесив ноги, расслабившись, он подумал, что зря пользуется льготами, незаслуженно, все ходят в ночную, а он не ходит, пловец никудышный, проку не будет, и далее подумал, что в ночной — тоска, на этажах пусто, технологов нет, техбюро закрыто, и сколько ни ходи по коридорам, никого не встретишь, а завтра, послезавтра, днем, в любой, какой захочешь, день можно выкроить время, пройтись, встретить, — переболел, теперь не страшно. И как только подумал он об этой возможности, мигом все в нем переменилось: нацелился, настроился, встряхнулся, ожил.
В тот вечер, в бассейне, так и не удалось ему выйти из своих секунд, но все же показалось, что обретает форму — способен прибавить. О великом подумал? О каком там великом! Отработал повороты, прошел дистанцию приближенно к графику, потому что понял, где нужно прибавить, — о каком там великом!
Какое там великое! — скромно жил, втихомолку, в техбюро не наведывался, незачем, хотя распрессовку шестерен с Подлепичем заделали — в чертеже, конечно, и можно было мотнуться к технологам, показать, но он предоставил это Подлепичу, возился с дефектами, менял коленвалы, замолачивал монету на костюм.
Было время — тешила ловкость рук, гордился ею, будто на сцене выступал, давайте-ка публику сюда, цветочки-букетики, аплодисменты, но это прошло. Силу свою демонстрировать, ловкость? Иди на стадион, там демонстрируй, а здесь, на дефектах, нужна мысль, нужны чутье, интуиция, зоркость, памятливость: сопоставляй, анализируй, умей отличить причину от следствия. Он на воде, в бассейне, гордился силой, выносливостью, а здесь — своей мыслью.
Сила, однако, любому видна — подходи, полюбуйся; это — как ловкость рук; ну, а мысль — в глубине, никому не видна; он теперь не фасонил.
В общежитии, в цехе, на участке стали поговаривать, будто драчливый, охальный Булгак вдруг затих: подкосила, небось, взбучка-нахлобучка в приказе по цеху, — или относили это крушение на счет Подлепича, который якобы взял его в крутой оборот. Разговорчики пошли оттого, что притих он, не балаганил, остепенился вроде бы, но никакой не Подлепич пришиб его, и не взбучками пришибло, а просто — выдохся, как после изнурительной, без передышки, работы или на финише марафонского заплыва, когда до конца выкладываются, до нуля. Вот и с ним такое же совершилось: тяжек был марафон, мучителен, непосилен, не его дистанция, не ему бы на ней стартовать, но принудил себя к этому, внушил себе, что природа если недодала чего-то, надо брать недоданное силой, и уверился, что переборет свою природу, свою треклятую слабину, сможет сравняться с Чепелем и с прочими — чепелевской закваски, согнет себя, переломит, и согнул, однако не переломил, не дотянул до финиша, сошел с дорожки, не стало больше мочи.