Телефонная книжка
Шрифт:
Он часто бывал выпивши — до сих пор в нашем доме я подобного не видывал. Как теперь понимаю, он приехал отдохнуть, был в хорошем настроении, предела не переходил, но все-таки я был изумлен. У нас в доме и этого не случалось. Он говорил громче обыкновенного, хохотал, а если бабушка выговаривала ему за шум, то восклицал: «Теща, пожалуйте ручку!» И целовал, шаркнув ногой и низко поклонившись, руку бабушке, чем тоже повергал меня в изумление. А взрослые посмеивались над ним добродушно, как над расшалившимся ребенком. Только кучер осуждал его. Однажды он запряг коней и уехал покататься один, без кучера. И тот всё ворчал потом и даже принес жалобу самому дяде Гаврюше на то, что гость загнал коней. Нет на свете ни кучера, ни коней, ни конюшни, [ни] самой Жиздры — немцы сожгли ее дотла, и теперь это совсем не тот город. И я не могу сказать, как звали кучера, какие волосы у него были. Он двигается лишенным цвета и формы в самой глубине моей памяти, но живой. Самый характер его я вижу. И чувствую свое отношение к нему. Скорее, его ко мне, отчего и запомнил я его так глухо. Он не уважает меня за то, что я гость. И живу на даровых хлебах и, тем самым, как бы отнимаю у него некие возможности. Посреди двора охапка сена. Кучер клянется дяде Гаврюше, что сено, которое предлагает он купить, хоть и дороже, но настолько лучше,
Мы целыми днями вместе — я и Ваня — и все время, то ссоримся, то живем общими интересами, все больше связанными с конями и конюшней. Однажды нам разрешили покататься верхом на Зорьке, по очереди, мне, Лиде и Ване. По улице. Добрая Зорька терпела, терпела, потом сбросила Лиду. Мы, стоя у ворот, увидели, как на углу улицы Зорька вдруг поднялась на дыбы. И Лида вдруг мягко съехала на землю. А Зорька, пробежав мимо, скрылась в конюшне. А Лида не спеша, растерянно зашагала к нам. Сколько было разговоров, расспросов, ахов и охов.
Ходили мы на речку. И купальня была тут построена не по — майкопски. Домик без крыши. Вместо пола вода в середине. Вдоль стен — узенькие настилы и скамейки. Спустишься по лестнице — мне по горло, дяде Гаврюше вода по грудь. Плавали на лодке. Дядя Гаврюша подплыл к нам, вынырнув из купальни. Стоял твердо на песчаном дне. Разговаривал. Однажды поехали мы за грибами. В бор. Особое чувство — высоких сосен — охватило меня. И я понял, что это не простой лес, а именно — бор. И густой и вместе — чистый и гулкий. И я собрал много грибов, и меня хвалили. И я никогда их прежде не ел, потому что запах грибов казался мне в раннем детстве подозрительно незнакомым. А тут, вечером, дома попробовал, и очень они мне понравились. Потом ездили мы в какое-то загородное хозяйство. И я удивился, что капуста на грядках стоит не круглыми кочанами, а распустив широко листья, за которыми кочан едва чувствовался.
Но вот две недели прошли, и мой спутник и соперник (кого пустят на козлы, кому кучер даст править, кто скорее найдет упавшее яблоко и так далее, и так далее) собрался уезжать.
Прежде всего привелименя в восхищение раки вбуфете на вокзале. Их я тоже научился есть только в Жиздре. Прежде запах их казался мне подозрительно незнакомым. И больше всего любил я крупные клешни раков, и в буфете подобраны были в этом отношении раки — богатыри. Но вот — первый звонок.
Семейство Проходцовых в окне вагона. Ваня улыбается добродушно и весело, и все мое существо охватывает огорчение и печаль. И вот — третий звонок. Бабушка плачет. Для нее каждая разлука может быть разлука навеки. Я должен был бы на этом перестать рассказывать о Жиздре — ведь рассказ-то должен идти о Проходцове. Но мне жалко. А кроме того, некоторое отношение дальнейший рассказ о Жиздре имеет и к Ване. Я уже писал как-то об этом: его отъезд вдруг вызвал у меня, к моему собственному удивлению, ужасное огорчение. Теперь у меня соперников не было. И на козлы меня пускали сколько угодно, и править давали. И когда бабушка ездила по лавкам, я один ездил с ней. И ужасно горевал. В каком-то отношении, в отношении чувств я был переразвит и невольно тяготился, — что мне было делать с этим богатством. При Ване жизнь моя шла здоровее. Вот я вижу — по пыльной дороге разбросаны еловые веточки. Значит, похороны пройдут мимо нашего дома. Одно дело — выбегать смотреть, как несут покойника, с Ваней и Лидой, а другое дело — одному. Гроб открыт. На лбу — венчик. Страшно. Не знаю почему, может быть, от хины, которую я пил в Майкопе в таком количестве, но на меня в тишине нападало особенное состояние. В ушах шумело. И в шуме этом явственно слышал я голоса. Иногда неопределенные, иногда отчетливо кричавшие: «Ж — е-е — ня!» Когда я спросил у своей тети Зины, совсем еще девочки в те дни, с которой мог я разговаривать проще и легче, чем с другими взрослыми: слышит ли она что-нибудь подобное, то получил ответ сердитый. Приказ, чтобы не молол я чепухи. Только потом, много позже, понял я, что с Шелковским суеверием Зина огорчилась, узнав, что мне чудится, будто меня зовет кто-то. Дурная примета. При всей своей насмешливости Шелковы верили в приметы, в сны. По утрам слышал, бывало: «Вижу я, будто бы…»
Это значит — рассказывают сон и шутя обсуждают: к чему он. Один мамин сон всегда сбывался. Она видела, что попала в сад.
К Рюминым. И рвет с дерева вишни. И вдруг появлялась хозяйка и укоризненно качала головой. И все мы знали — этот сон к слезам. А сколько обсуждалось в Жиздре, что икона Божьей матери, которой в свое время благословили маму перед женитьбой, за несколько дней до дедушкиной смерти упала у нас, в Майкопе. Мама повесила ее, когда жили мы в доме Родичева, в переднем углу, и вдруг икона сорвалась и упала. Плохая примета. И я верил в это. И верила и мама, и мамины братья. Дедушка, бывший крепостной, а потом цирульник, известный в Рязани, дал детям высшее образование. Но от деревни и от старой Руси, от безотчетного ожидания удара неведомо откуда, от веры в приметы — сплошь всё плохие, — от веры в предчувствия, да и вообще от веры уйти не ушли. Посмеивались, а верили. А за ними и я. Только уж без признака насмешки. Вера установилась у меня, как я уже говорил, жизнерадостная. Страх темноты — особый, скорее приятный страх, что нападал на меня, когда слушал я страшные истории с привидениями, — Ничего общего не имел с церковью. Бог казался мне добрым. Тем более, что от страшных снов следовало перекрестить подушку. И чудовища в страшных рассказах исчезали, если их перекрестишь. Вот новое, что увозил я из Жиздры. И прошло двадцать пять лет, словно двадцать пять веков. Мама больше ни разу не ездила к родным своим. И связь с ними прервалась, словно бы сама собой, как свойственно, иной раз, родственникам. И вдруг в 28 году зашел ко мне в Госиздат лысеющий, черный, скуластый человек, с бородкой — Ваня Проходцов! Он, как выяснилось, отлично кончил гимназию, потом военно — медицинскую с отличием, вступил в партию и теперь заведует областным отделом здравоохранения во Пскове. Был он женат. Имел двух детей. И сохранил цельность прежних дней.
Это было явление из доисторических времен. Мы познакомились заново, впрочем, довольно легко. И я
[8]
См. «Альтус Ефим Григорьевич», комм. 1.
На хорах выставляли номера. И по этим номерам прихожане пели псалмы. После конфирмации к пастору поднялись родители. Их было меньше, чем детей. И пастор поздравил их. Потом поднялись дедушки и бабушки. Этих было совсем уж немного. И снова номер появился на хорах, зашелестели молитвенники, запел орган и все вместе с ним, негромко, пристойно и скромно. И я ушел из кирхи с двойным чувством: я был тронут. Но вместе с тем чувствовал близость конца той жизни, которой коснулся. Я уехал из Пскова, как всегда в те дни, в смятении и смутной радости. В следующий приезд семья Вани жила на даче. В деревне. Он был весел и завидно целен, как всегда. А меня все дергало в разные стороны. Башня посреди реки. Сад и летний театр. Запах пыли. Путаница предчувствий и воспоминаний и упорное, бессмысленное ожидание перемен и счастья. И в самом деле — очень скоро любовь умственная, скоро и без всякой борьбы, рухнула, как ей и подобало. Пришло время самое напряженное, ясное и счастливое в моей жизни. Я ушел от своей первой семьи, чего никак не мог ждать от себя. Все окрасилось новым цветом. Скоро в Ленинград переехали папа и мама. Не в связи с моим разводом, а просто в Москве никак не могли они получить комнату. А тут — получили. Ваня бывал у нас. Он перевелся уже в Ленинград, работал здесь в облздравотделе. Я встречался с ним по — прежнему дружески — спорить нам не о чем было. Уж слишком разной породы мы оказались. Ничего в нем не оказалось Шелковского. Он был, как Иван Иванович — старший, служака. Тот до революции бессменно оставался заведующим или начальником, не помню, как это называлось, — канцелярии рязанского губернатора. А после революции остался таким же строгим и исполнительным служащим.
И Ваня унаследовал отцовский дар управлять. Это был врач — администратор, вряд ли что понимавший теперь в своей науке. Как и все работники подобного типа, плыл он по морю беспокойному. Жизнь снова развела нас. И когда я встретил его в трамвае, то, разговаривая, оглядывался он недоверчиво, как зверь травленый. Его перебросили на профсоюзную, кажется, работу. Потом встретил я его в Кирове, куда его эвакуировали, кажется, уж как какого-то руководящего работника Красного Креста. Там наше знакомство окончательно расклеилось. Почему? Кто знает. Как-то само собой. Теперь он в Ленинграде, но мы не встречаемся. Как и с родным братом, впрочем. С Валей я хоть по телефону говорю, а этого единственного родственника с материнской стороны совсем потерял из виду. Стал писать о нем, и пахнуло на меня вначале дыханием раннего моего детства. И я почти забыл Проходцова И. И. А стал писать о детстве. И все не мог остановиться.
Веру Федоровну Панову [0] знаю я мало. Да и вряд ли кто-нибудь знает ее. Включая самоё Веру Федоровну. Рост небольшой. Лицо неопределенного выражения. Чуть выдвинутый вперед подбородок. Волосы огорчают — она красит их в красный цвет, что придает ей вид осенний, а вместе искусственный. Она очень больна. Какая-то незаживающая язва на ноге, кажется, туберкулезного происхождения. Часто прихрамывает. Через чулок просвечивает бинт повязки. Недавно перенесла инфаркт. На собраниях говорит не слишком ясно, однако решительно. По — женски поддается мужниному строю мыслей. А у Дара [1] , мужа ее, строй мыслей таков, что будь это не мысли, а материал весомый, то развалился бы у него на глазах. Маленький, все переминающийся с ноги на ногу, будто нужно ему неотложно сбегать по малому делу, он все улыбается и растерянно и отчаянно. И хоть он и еврей, ярко выраженный, но российское, сектантское чувство, что «все не так», владеет им, как Гариным, Бабочкиным и другими, не то что мыслителями, а скорее чувствователями известного лада и разного качества. И Вера Федоровна любит его и когда высказывается, слышатся отголоски даровских чудачеств. Любит она играть в преферанс. Играет страстно, до рассвета. Едва не вызвала этим второго инфаркта. Но вот происходит чудо: Вера Федоровна принимается за работу. И что там крашеные волосы ее, выступления, влияния мужа. Божий дар просыпается в ней. Чудо, которому не устаю удивляться. Если и несвободна она, то лишь от влияний времени; тут надо быть богатырем. Но в целом владеет она своим искусством, как всего пять — шесть мастеров в стране. В каждой ее книжке непременно есть настоящие открытия. Особенно в последней повести «Сережа» [2] . Я не умею писать о книжках, к сожалению. Но определяет ее именно это богатство. И не сердятся другие прозаики! Из первой тысячи! Другие мастера из первой пятерки больше защищены. Поэтому бьют ее. Нещадно.
[0]
Панова Вера Федоровна (1905–1973) — писательница.
[1]
Дар (Рывкин — Дар) Давид Яковлевич (1910–1980) — писатель.
[2]
Повесть «Сережа» написана в 1955 г.
Никчёмная Наследница
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
рейтинг книги
Придворный. Гоф-медик
1. Придворный
Фантастика:
фэнтези
рейтинг книги
Истребители. Трилогия
Фантастика:
альтернативная история
рейтинг книги
Адептус Астартес: Омнибус. Том I
Warhammer 40000
Фантастика:
боевая фантастика
рейтинг книги
