Тициан Табидзе: жизнь и поэзия
Шрифт:
…Сознание трагической участи порабощенной в условиях социального и национального гнета Грузии. Настоящему противостоит величие «прародины» — Халдеи.
«Воспевая Халдею как прародину, — вспоминает Тициан, — я больше восходил к историческим истокам, почти позабыв о „цветах зла“».
Мечта целует прошлого следы, Халдеи сны плывут передо мной: Нас души предков — яростны, тверды — Влекут к химерам Грузии родной! На подвиги твои, отчизна гор, Столетий опускается вуаль, Но древней славы вновь горит костер, И«Сны Халдеи» — напоминание о древней славе, о пройденных путях, о городах, когда-то знаменитых (теперь — «ничтожество и прах»): но это — и «медленный напев надежды».
В душе поэта рыдает голос предков — «прародителей-магов».
Ему припоминаются слова священных заклинаний, «забытые в веках», «залитый солнцем путь к Сидону» (Сидон — богатый древний порт на Средиземном море); мнится «алтарь победы», поправший песок пустыни:
Созрев для песнопений мощных, Излиться жаждет дух, — Теней величественных зова Благоговейно жду… Всю жизнь томлюсь по беспредельным Путям… Далек мой путь… Под солнцем пламенным Халдеи Хочу навек уснуть.Вся эта «беспредельность» могла бы показаться бутафорской, — подражанием Брюсову, — если бы не лирический пафос, перекидывающий мостки в реальную современность.
Исторический «реквизит» прикрывает живые чувства.
Монументально стилизованный брюсовский «царь царей» в стихотворении Табидзе «Асаргадон твоей упился плотью…» («Цветы») становится лирической деталью — символом Времени, образом вечной незыблемости человеческих чувств (любовь становится «исторической» темой). «Похороненная», «дальняя» любовь — бессмертнее «царя царей» Асаргадона:
Глаз голубой лишь светит в целом мире, Как светлячок, игрой пленяет женской; И молится в ночи бездомный лирик, В том свете голубом узнав блаженство. И долго-долго голубое око Слепить поэтов одиноких будет, И лирик пожалеть заставит бога — Пускай за одиночество не судит«Восходя к историческим истокам», Тициан Табидзе рядит в исторические одежды и любовную лирику. В стихотворении «Фатьма-Хатун» он берет за «исток» поэму Шота Руставели, воскрешая образ одной из его героинь: Фатьма-Хатун — жена богатого купца Усена, легко дарящая проезжим и прохожим свою любовь:
Терзает душу девы отраженье. Фатьма-Хатун, твой взгляд мне сны прожег! О милый призрак, множащий мученья, Когда бы прошлое вернуть я мог!..Переписав стихотворение на открытку, Тициан по почте послал его знакомой девушке, которую звали Фатьма, бывшей кутаисской гимназистке, у которой он спрашивал когда-то: нравится ли ей Гедда Габлер?
Мифическая Халдея в стихах Тициана Табидзе — не абстракция. Облик прошлого, лики «предков-волхвов» («прародителей-магов») накладываются на реальное лицо современности.
Почти очевидно: «Над кладбищем родимым, как ястреб, мысль кружит…».
Легендарное мешается с будничным. «Маг-прародитель», возникший (в одноименном стихотворении)
Давнее, языческое, дохристианское, почти внерелигиозное что-то проглядывает в этом извечном «священнодействии»: «Астарте предок мой молился, и в ладанном чаду отец возносит Приснодеве дар сердца своего». И поэту они равны: Астарта ли, Мадонна…
Магия слова, таинство поэзии, искусства — вот что его волнует. Все прочее — самообман жрецов: «Доныне не переводились жрецы в моем роду — обедни их состарят, право, и бога самого…».
«Маг-прародитель» — лирическое стихотворение, суть которого в осознании поэтом своего собственного места в мире, в бесконечной цепи явлений. И души предков — их «величественные тени», и зримый облик священника-отца — призваны быть свидетелями «личных действий», говоря словами А. Блока, и не только свидетелями — актерами в этом «театре», где «сам я играю роль наряду с моими изумительными куклами»:
Не сожалейте о потомке, О прадеды мои! Не верьте клевете, что робко Я перед всем дрожу. Пусть по себе не совершу я И краткой литии — Однажды панихиду миру Я все же отслужу!…Паоло Яшвили успел побывать в Париже.
Эренбург однажды встретил его в «Ротонде»: «Было это в 1914 году, — вспоминает он. — Паоло тогда был худым и порывистым юношей (ему было двадцать лет). Он расспрашивал меня:
— А в каком кафе сидел Верлен? Когда сюда придет Пикассо? Правда, что вы пишете в кафе? Я не мог бы… Посмотрите, как они целуются! Возмутительно! Меня это чересчур вдохновляет…»
Паоло учился живописи в Луврской школе, слушал лекции в Сорбонне, вдыхал воздух Парижа…
Борис Пастернак вспоминает рассказ Паоло о том, как он в начале Первой мировой войны кружным путем возвращался домой из Парижа: «На глухой норвежской станции Яшвили зазевался и не заметил, как ушел его поезд. Молодая норвежская чета, сельские хозяева, из глубины края на санях приехавшие на станцию за почтой, видели ротозейство жгучего южанина и его последствия. Они пожалели Яшвили и, неизвестно как объяснившись с ним, увезли к себе на ферму до следующего поезда, ожидавшегося только на другие сутки.