Тихие выселки
Шрифт:
— Миленький, мы никогда не дойдем до матери.
На улице горело солнце, слепил белизной снег. Мир был просторен и светел. Прозрачно-синее небо казалось звучащим, да и все вокруг них звучало и радостно пело. На дорогу они выбраться не смогли. Оказывается, утром трактор распахивал сугробы, чтобы проложить путь грузовикам, что пойдут на болото и обратно. По обе стороны дороги вздыбленный снег возвышался горами, и гребни этих гор искрились и сияли точно хрустальные.
По широкой тропке, протоптанной под окнами, Маша и Костя заныряли с сугроба на сугроб. В оттаявшие окошки, соскучившись по живому
У дома Миленкиных притихли. Маша сжала губы, да и Костя переменился, как бы немного оробел. Он почему-то погладил себя по лицу и нерешительно взялся за дверную скобу.
— Идет провалющий! — заворчала Устинья. — Где ты пропадал? Ты не знаешь: мать всего надумалась.
Но заметив за спиной сына яркий полушалок, Устинья остановилась. Маша вошла следом за Костей. В светлой избе цветасто горел ее полушалок, горело ее лицо от волнения, от счастья, от стесненья, от радости — от всего сразу. Она незаметно дернула Костю за рукав, и они по уговору упали на колени перед Устиньей.
Сначала Устинья растерялась, отступила, но, поняв, в чем дело, приблизилась к ним. Она наклонилась и, обняв молодых, привлекла их к своим коленям, затем выпрямилась, подняла невидящие, полные слез глаза и, кладя руки им на головы, произнесла:
— Живите с богом.
Очи поднялись. А Устинья, потрясенная случившимся, говорила, не сводя глаз со снохи:
— Я, того, Костенька, давно приметила, что ты к Маше тянешься. Жалко мне тебя было: думала — молод ты. А оно вон как вышло. Живите дружно, дети мои, заботушка моя.
И расцеловалась с Машей, которая повинилась:
— Прости нас, мама, что мы не спросясь.
— Любовь спрашивать не любит, — возразила Устинья, — когда у всех совета спрашиваешь, значит, сомневаешься, значит, того, не любишь. Любовь, она такая, дорогому человеку все отдашь и не подумаешь. — И захлопотала: — Свадьбу затевать надо. Ну-ка, вдруг как!
Костя и Маша сказали, что никакой свадьбы не будет. Устинья запротестовала:
— Без свадьбы от людей стыдно. Хотя бы вечер собрать, а то как внарошки сошлись, — и добавила: — Что ж, горницу буду оттоплять. Я ее редко топлю — лишь бы картошка в подполе не померзла.
— Я, мама, за дровами схожу, — сказал Костя.
Маша развязала полушалок.
— А я, мама, полы вымою.
Устинья остановила их.
— Ничего делать не будете. Вы взгляните на себя, душеньки в вас от счастья светятся, вам каждая минуточка дорога. Деньки пролетят не видаючи. Ой, детоньки мои милые! Я сама дровец принесу, сама пол вымою. Милая моя Машенька, успеешь, пол вымоешь, я ведь знаю, что ты не лентяйка. А вы лучше, того, погуляйте, нынче солнце на улице, тепло так… Вы резвитесь, того, голова, меня не стесняйтесь, ласкайтесь друг к дружке.
Костя и Маша вышли на улицу. Солнце поднялось выше. Стало теплее. За околицей от оврага несся ребячий грай, гремели ледянки.
— Покатаемся! — обрадованно сказал Костя и схватил салазки, с которыми Устинья на прорубь с бельем ходит да иногда в лес за орешником.
Часть
Сухая верба
1
— Андрей Егорыч, мое вам! — на ходу приветственно поднимая руку, прокричал в коридоре райкома редактор районной газеты Козырев и, подойдя к Низовцеву, почти шепотом, интригующе сказал: — Давайте отойдем в сторонку, побеседуем.
Потянулся в карман пестренького пиджачка за блокнотом. Оказывается, Козырев решил предложить Низовцеву свои услуги — написать от его имени статью «Перемены на ферме».
— Спрячь свое оружие, — сказал Андрей Егорович, отстраняя руку редактора с блокнотом: редактор был новенький, осенью присланный в район после окончания партийной школы, он не ведал и не знал, что председатель Кузьминского колхоза отличался особым самолюбием, — никогда не ставил подпись под чужими в сущности мыслями. — Сам напишу. Зимой времечко выбрать можно.
И вот Андрей Егорович выбрал времечко. Закрылся в кабинете на ключ, положил на стол тетрадь, взял обычную ученическую ручку, обмакнул в чернильницу — любил писать по старинке, с нажимом — и вывел заголовок «Перемены на ферме в Малиновке». Написал и сразу же задумался. А, в сущности, о чем писать? Да, перемены есть. Коров кормят скотники, Анна Кошкина и Маша Антонова взялись доить по пятидесяти коров, другие поменьше. Можно гордиться. Рекорд! Доярки раз в неделю имеют выходной день, чего раньше и в помине не было. Еще что? Кузьминские живут в доме животноводов, все работники фермы за небольшую плату питаются в столовой.
Раньше Андрей Егорович скоро бы все это описал, не забыл бы о задачах на весенний стойловый период, о подготовке к пастбищному сезону и на том поставил бы точку. А нынче вдруг задумался. Что-то его смущало. Нет, не об этих внешних переменах он должен написать, не это основное, главное — это то, что произошла перемена в самих людях.
Была прекрасная доярка Прасковья Антонова. Ее дочь, Маша, рассказывала Андрею Егоровичу: «После войны у нас, в Малиновке, жили бедно. Бывало, бабушка скажет: «Паня, ты бы в рик сходила, попросила бы листа три железа: крыша ведь течет». Мать моя отговорится: «Не буду, мама, просить: Гитлер полстраны разорил, там, где заново строят, каждый сантиметр крыши дорог, а мы такого горя не испытали, нам жить можно, соломки попрошу у Грошева — как-нибудь заделаем течь-то». На трудодни почти ничего не давали, а она день и ночь с фермы не уходила. Не пойму я ее. Деньги стали платить, и много, — а мама бросила любимую работу, на стройку уехала».
Не понять Прасковью Антонову не только ее дочери, но и самому Низовцеву. Казалось бы не ей уехать надо, а Маше: сейчас сельская молодежь со школьной скамьи в город смотрит. Но Маша за колхоз держится, и он, Низовцев, спокоен за нее.
Андрей Егорович забыл про раскрытую тетрадку, облокотившись на стол, он вспоминал недавнее.
Был очень светлый день. Солнце успело повернуть на лето, и хотя по ночам, пугая тишину, бревна в стенах изб стреляют, лопаясь от мороза, днями солнце взбирается на небо все выше и выше, — в полдень становится до того хорошо, что с улицы нет желания уходить.