Тилль
Шрифт:
— Слушай, — говорит мастер Тильман, — даже думать не смей посылать меня в Иосафатову долину!
— Нет ничего сильнее, чем проклятие умирающего, — говорит чужак с сена. — К самой душе липнет, не отдерешь.
— Ты ведь не проклянешь своего палача, мельник, правда? Ты со мной так не поступишь?
— Нет, — говорит Клаус, — не поступлю.
— Может, ты думаешь, что тебе разницы нет, думаешь, тебе все равно на веревке болтаться. Но ты не забудь, что это я поднимаюсь с тобой на лестницу, я завязываю узел, я дергаю тебя за ноги, чтобы шея сломалась. Иначе долго мучиться придется!
— Это правда, — говорит чужак с сена.
— Так что, не пошлешь меня в Иосафатову долину? Не проклянешь меня, простишь палача, как положено?
—
Мастер Тильман убирает руку с его плеча и дружески хлопает его по спине.
— Судей-то, хочешь, прощай, хочешь, нет, это уж сам смотри. Мне до этого дела нет. Решай, как знаешь.
Вдруг Клаус улыбается. Улыбается не только винному туману, но и новой мысли: он ведь может испробовать великий Соломонов Ключ. Никогда случая не было, но все длинные фразы, которым его учил старик Хюттнер, он запомнил, тогда у него память хорошая была; наверное, он и сейчас сможет произнести их, если постарается. То-то все изумятся, когда он завтра взойдет на лестницу, а цепи вдруг порвутся, как бумажные. То-то они уставятся, когда он раскинет руки и вознесется, и повиснет в воздухе над их глупыми рожами — над дураком Петером Штегером, и его дурой-женой, и его родными, и детьми, и бабкой, и дедом, один другого дурнее, над Мелькерами и Хомрихами, и Хольтцами, и Таммами, и всеми прочими. Как они на него уставятся, как рты разинут, когда он не упадет, а будет все подниматься и подниматься ввысь! Некоторое время еще он будет видеть их крошечные фигурки, потом они превратятся в точки, потом сама деревня станет пятном среди темно-зеленого леса, а когда он поднимет голову, то увидит белый бархат облаков и облачных жителей: и с крыльями, и из белого огня, и с двумя головами, и с тремя, и Он тоже там будет, Повелитель Воздуха, Король Духов и Пламени. «Сжалься, Великий Дьявол, возьми меня к себе, освободи», — скажет Клаус, а тот ответит: «Се — мои угодья. Смотри, как они велики, смотри, как далеко они внизу, лети со мной».
Клаус смеется. На секунду он видит, как вокруг его ног суетятся мыши, у одних змеиные хвосты, у других рожки, как у гусеницы, и вроде бы он чувствует, как они его кусают, но укусы только немного покалывают, почти приятно, и вот он снова видит себя в полете, какую легкость дарит мне мой Повелитель! Только вот слова вспомнить бы, не ошибиться ни в одном слове, ни одно слово не забыть, иначе не откроет дверь Соломонов Ключ, иначе все будет зря. Но если вспомнишь слова, все останется позади — тяжелые цепи, нищета, мельничья жизнь с ее холодом и голодом.
— Это все вино, — говорит мастер Тильман.
— Я тут надолго не задержусь, — повторяет чужак, не глядя на него. — Тесимонд еще пожалеет!
— Он сказал, что простит меня, — говорит мастер Тильман. — Сказал, что не проклянет.
— Не обращайся ко мне!
— Скажи, слышал ли ты, — говорит мастер Тильман. — Скажи, а не то больно сделаю. Сказал он это или нет?
Оба смотрят на мельника. Тот закрыл глаза, прислонился к стене и никак не перестанет хихикать.
— Да, — отвечает чужак, — он это сказал.
Неле сразу поняла, что им попался не лучший бродячий певец. Но только когда Готфрид на рыночной площади затягивает песню о дьявольском мельнике, ей становится ясно, что хуже просто не бывает.
Поет он слишком высоко, иногда прокашливается посреди строки. Когда он говорит, еще ничего, но когда поет, выходит сплошное визжание и сипение. И ладно бы дурной голос, будь у него слух. Да и что фальшивит, еще бы ничего, если бы он прилично играл на лютне, — но нет, Готфрид то и дело попадает пальцами мимо ладов, а то и забывает, как играть дальше. Да и это все было бы не так страшно, умей он писать стихи. Но хотя его песня о святотатствах злодея-мельника, подчинившего себе целую деревню, полна жутких и кровавых подробностей на любой вкус, история выходит путаной и нескладной, черт ногу сломит, а рифмы до того кривобоки, что и
Народ все равно собирается. Бродячие певцы появляются редко, а баллады о ведовских процессах слушают, даже если они плохо написаны и еще хуже спеты. Но где-то к пятой строфе Неле замечает, как вытягиваются лица в публике, и еще до двенадцатой и последней строфы люди начинают расходиться. Баллада окончена, теперь нужно срочно как-то исправить впечатление. Лишь бы он это понимал, думает Неле, лишь бы у него хватило чутья!
Готфрид начинает балладу сначала.
Он замечает беспокойство на лицах и в отчаянии принимается петь громче, отчего голос его становится еще писклявее. Неле бросает взгляд Тиллю. Тот закатывает глаза, потом покорно разводит руками, легко запрыгивает на телегу рядом с певцом и принимается плясать.
И сразу становится лучше. Поет Готфрид все так же плохо, но теперь это не так важно. Тилль пляшет, будто специально учился, пляшет, будто его тело ничего не весит и будто нет на свете большего наслаждения, чем плясать. Он подпрыгивает и вертится на месте и снова подпрыгивает, будто не он несколько дней назад все потерял, и танец его так заразителен, что несколько человек в толпе начинают приплясывать, а потом еще несколько, и еще, и еще. На телегу летят монеты. Неле собирает их.
Готфрид замечает это и от облегчения начинает попадать в ритм. Тилль пляшет увлеченно, уверенно, легко, и, глядя на него, Неле почти забывает, что в песне речь о его отце, «мельник» рифмуется с «лиходейник», «колдун» с «ведун», «пламя» с «имя», а «ночь» рифмуется с «ночь», слово это повторяется вновь и вновь — «черная ночь», «чертова ночь», «ведьмина ночь». Начиная с пятой строфы, рассказывается о процессе — добродетельные строгие судьи, божья милость, возмездие, которое злодея в конце концов настигает, даже если ему сатана помогает, и всякого сей пример остерегает, и вот колдун в петле издыхает и в пламени потом полыхает. И под все это Тилль продолжает плясать: им нужны эти деньги, им нечего есть.
Ей все еще кажется, будто все это сон. Они в чужой деревне, где живут люди, чьих лиц она не знает, и стоят дома, в которых она никогда не бывала. Не было ей на роду написано покинуть родные места, не должно было это случиться, порой она думает, что сейчас проснется у себя, около большой печи, от которой волнами отходит хлебное тепло. Девочки не покидают родных мест. Они остаются, где родились, всегда так было: пока маленькая, помогаешь по дому; подрастаешь, помогаешь батрачкам; взрослеешь — и выходишь за сына Штегера, если хорошенькая, а то за кого-нибудь из родни кузнеца, или, если уж совсем не повезет, за какого-нибудь Хайнерлинга. Потом рожаешь ребенка, и еще ребенка, и еще детей, и большинство умирают, а ты продолжаешь помогать батрачкам и сидишь в церкви чуть поближе к алтарю, рядом с мужем, за свекровью, а потом, лет в сорок, когда кости заболят и зубы выпадут, сядешь на ее место.
Неле так не хотела, и поэтому пошла с Тиллем.
Сколько дней с тех пор прошло? Она не знает, в лесу время спуталось. Но она хорошо помнит, как Тилль, тощий и какой-то скособоченный, стоял перед ней вечером после суда среди колышущейся пшеницы на штегеровском поле.
— Что теперь с вами будет? — спросила она.
— Мать говорит, чтоб я шел в батраки. Только это трудно будет, говорит, потому что я слишком худой и маленький, чтобы хорошо работать.
— Но все равно придется?
— Нет. Я ухожу.
— Куда?
— Далеко.
— Когда?
— Сейчас. Один из иезуитов, который молодой, на меня уже посмотрел.
— Но не можешь же ты взять и уйти!
— Могу.
— А если тебя поймают? Ты один, а их много.
— Но у меня две ноги, а у судьи с его мантией и у стражника с алебардой тоже. У каждого из них столько же ног, сколько у меня, и ни одной больше. Все они вместе не бегают быстрее нас.
Тут она почувствовала чудное волнение, и ее горло сжалось, и сердце заколотилось.