Тилль
Шрифт:
Они сидели на табуретах в пустом зале вдвоем.
Вся прочая мебель была украдена, поломана или пошла на дрова. «Раньше здесь были гобелены, — сказал настоятель, — и серебряные подсвечники, и большой золотой крест там, над дверным проемом». Теперь светила им только лучина. Отец Фризенеггер говорил по существу и без прикрас, но толстый граф несколько раз успел задремать. Всякий раз, всполошенно встряхнувшись, он видел, что сидящий напротив худощавый мужчина не переставал говорить. Толстого графа нещадно клонило в сон, но настоятелю было важно рассказать о последних годах, было важно в точности донести до императорского посланника, что пережил
«За все тяжелые годы настоятель не утратил своего острого разума, — писал он. — Взгляд его был внимателен, слова прекрасно подобраны, фразы длинны и изящно сложены, но одной лишь достоверности недостаточно: многочисленные события в устах настоятеля не связывались в истории, и посему трудно было не потерять нить». Он рассказывал, как солдаты грабили монастырь: сперва войска императора взяли, что хотели, потом пришли протестантские войска и тоже взяли, что хотели. Потом протестанты ушли, и снова пришли войска императора и снова взяли, что хотели: животных и древесину, и сапоги. Потом войска императора ушли, но оставили гарнизон, а потом пришли мародеры, которые были сами по себе, но гарнизон их прогнал, а может быть, они прогнали гарнизон, или то, или другое, а может быть, сперва одно, а после другое, толстый граф не помнил точно, да и неважно это, — во всяком случае, гарнизон ушел, и пришли войска императора, а может быть, шведы, чтобы взять, что хотели, животных и древесину, и одежду, и, конечно, сапоги, да только сапог уже не было, и древесина тоже кончилась. Следующей зимой крестьяне из окрестных деревень сбежались в монастырь искать защиты, в каждом зале толпились люди, в каждой келье, в каждом коридоре. Голод, нечистоты в колодцах, мороз, волки!
— Волки?
— Волки повадились пробираться в дома, — объяснил настоятель, — сперва по ночам, а потом и днем.
Люди бежали из деревень в леса, где охотились на мелких животных, чтобы прокормиться, затем срубили деревья, чтобы согреться, — и от голода волки утратили всякий страх. Они пошли на деревни, как ожившие кошмары, как жуть из старинных сказок. Являлись посреди хлева или горницы с голодными глазами и не думали пугаться ножа или навозных вил. В самые страшные дни зимы они добрались даже до монастыря, и одна из бестий напала на молодую мать и вырвала младенца из ее рук.
Нет, этого на самом деле как раз и не было, настоятель говорил лишь, что все боялись за маленьких детей. Но когда толстый граф, у которого к тому времени было уже пятеро внуков и трое правнуков, записывал рассказ настоятеля, то образ волка, рвущего в куски младенца на глазах матери, так преследовал его, что показался настоящим воспоминанием, — и посему, в изысканных выражениях попросив у читателей прошения за то, что не имеет права умолчать о нижеследующем, в ужасающих подробностях описал смятение, волчий рык, крики жертвы, острые зубы и кровь на снегу.
— Так все и продолжалось, — ровным голосом рассказывал настоятель, — день за днем, год за годом. Беспрестанный голод. Беспрестанные болезни. Сменяющие друг друга армии и мародеры. Опустошенная земля. Леса исчезли, деревни погорели, люди бежали бог знает куда. В прошлом году даже волки и те куда-то делись.
Он наклонился вперед, положил толстому графу руку на плечо и спросил, сможет ли тот все запомнить.
— Все запомню, — сказал толстый
— Важно, чтобы при дворе все знали, — сказал настоятель. — Курфюрст баварский, главнокомандующий императорскими войсками, в премудрости своей занят только общей картиной, а не деталями. Его многажды просили о помощи, но, если говорить со всей откровенностью, его солдаты творили худший разбой, чем шведы. Если память обо всем этом сохранится, то страдания были не напрасны.
Толстый граф кивнул.
Настоятель пристально посмотрел ему в лицо.
— Самообладание, — сказал он, будто читая мысли. — Дисциплина и воля.
От него зависит, сохранится ли монастырь, выживут ли братья.
Он перекрестился, толстый граф последовал его примеру.
— Вот что помогает, — сказал настоятель.
Он приоткрыл ворот рясы, и с чувством жути, знакомым ему только по горячечному бреду, толстый граф увидел джутовые жгуты с вплетенными металлическими шипами и осколками стекла, перепачканными засохшей кровью.
— Дело привычки, — сказал настоятель.
Хуже всего было в первые годы — тогда он снимал порой власяницу и охлаждал водой гноящиеся язвы. Но затем всякий раз стыдился своей слабости, и всякий раз Господь дарил ему силу сызнова усмирять плоть. Порой боль становилась до того невыносима, до того адски пылала, что ему казалось, будто он сходит с ума. Тут спасала молитва. Спасала привычка. Да и кожа огрубела. С четвертого года постоянная боль стала ему другом.
В эти минуты, писал позднее толстый граф, им, верно, овладел сон, ибо когда он зевнул и потер глаза, вспоминая, где находится, напротив него сидел уже кто-то другой.
То был тощий человек с впалыми щеками и шрамом, тянущимся через весь лоб к переносице. Одет он был в рясу, но сразу было ясно — хоть и нельзя было сказать, по каким приметам, — что это был не монах. Никогда еще толстый граф не видел таких глаз. Когда он описывал в своих мемуарах этот разговор, ему не удавалось вспомнить, действительно ли все было так, как он десятилетиями рассказывал друзьям, знакомым и чужим. Впрочем, в любом случае он не смог бы отринуть версию, которую уже слышало столько людей, так что повторил ее и на бумаге:
— Наконец-то ты явился, — сказал незнакомец. — Я уже заждался.
— Ты Тилль Уленшпигель?
— Да уж не ты! Что, за мной прибыл?
— По приказу императора.
— Какого? Императоров много.
— Император один! Над чем ты смеешься?
— Не над императором, над тобой. Ты почему такой жирный? Жрать же нечего, как ты отрастил такое брюхо?
— Заткнись, — сказал толстый граф и сразу же разозлился на себя за то, что ему не пришло в голову ничего остроумнее. Всю жизнь потом он пытался измыслить достойную реплику и придумал их даже несколько, но в своих рассказах всегда приводил этот постыдный свой ответ. Казалось, что ответ этот подкрепляет истинность воспоминаний. Разве станет человек выдумывать историю, выставляющую его самого в настолько невыгодном свете?
— А то ты меня ударишь? Не ударишь. Ты мягкий. Кроткий и мягкий, и добрый. Не место тебе здесь.
— Мне на войне не место?
— Не место.
— А тебе место?
— Да, мне место.
— Ты с нами сам поедешь, или нам тебя заставлять придется?
— Сам, конечно. Здесь есть больше нечего, все рушится, настоятель долго не протянет, поэтому я за тобой и послал.
— Это не ты за мной послал.
— Еще как я, тефтелька ты жирная!
— Их величество изволили услыхать…