«То было давно… там… в России…»
Шрифт:
— Да вот поди. А ночью — страх, и все так, — говорил Василий, разжигая костер. Потом повесил чайник и рассмеялся.
— Чего ты? — спросил я.
— Верно — чудно. День и ночь. Все разно. Ночью — жуть, а днем — радость. Вот что я вспомнил. Допрежь-то спознался я с одной. Баба молодая, хороша. Зубы белые, глаза чисто вот вишни черные. Был я парнишка молодой. На лесном складу служил в Зарядье. Ну, и она там при конторе была. Прислуга, значит. Только на меня поглядывает, да и говорит: «Приходи, Василий, чай пить ко мне в сторожку, попозже». Пришел. Она меня и пирогом, и колбасой, да и вино подносит. А я не пил тогда. Молод. Ну, и начала меня по голове гладить
Песчаный обрыв, освещаемый солнцем, отражался в речке. Я начал писать. Лошадь стала у речки передо мною. Ее худоба, замученный вид был так печален, все ее существо выражало одну скорбь. На содранной и больной спине сидели мухи, и она встряхнула кожей. Я встал, взял дождевое пальто и покрыл ее.
Пока я писал картину, лошадь, стоя рядом, дремала.
«Отслужила ты службу людям, — подумал я, — старая, брошенная».
В это время на горе, над обрывом, кто-то крикнул:
— Эва! Вот она, стерва, иде. — И я увидел двух крестьян: молодого парнишку и седого старика. — И-и, Пронька, н'a веревку, я сейчас сойду…
— Ваша лошадь? — спросил я старика.
— Наша, да вот неделю ищем. Ишь, стерва, пропала, не хоцца помирать-то. Постой, ноне шкуру сымут. Буде гулять. Живодер ждет. Бери, Пронька, привяжи…
И Пронька завязывает веревку на шее лошади.
— А сколько живодер-то платит? — спросил я.
— Чего, известно… Трешник.
— Продай мне ее, — говорю я. — Я тебе полтину накину.
— А тебе куда она? Она опоена. Где же, ей не встать. Дарма ест. Чего тебе в ей?
— А тебе-то что? Я куплю. Жалко, что ль, тебе?
— Чего ж, бери. Только вот живодеру-то я уж сказал.
— Ну, скажи — не нашел, издохла в лесу.
— Это верно. Мы и думали — сдохла.
— Василий, — говорю я, — лошадь-то эту я купил. Ну-ка, поднеси деду стаканчик.
Василий налил стакан водки, а я заплатил деньги за лошадь. Старик выпил стакан, крякнул и, закусывая, как-то деловито посмотрел на меня серыми глазами и сказал:
— Слышь. Драть кады будешь, шкуру-то, с живой норови. Кожа-то крепче будет…
В деревне Грезино
Был у меня приятель, крестьянин Владимирской губернии, села Боголюбова, Абраша Баранов. Молоды были мы оба и учились живописи в Москве, в Училище живописи, ваяния и зодчества на Мясницкой улице. Я, помимо Школы, рисовал и писал больше с натуры, разные виды. Ездил за Москву в окрестности, любил природу, проводил много времени с ружьем. На охоту тоже всегда брал с собой небольшой ящик с красками и дощечками, на которых писал небольшие этюды. Но нигде я не был дальше Останкина, Мытищ, Кузьминок, Кунцева, Перова и Перерв. Все — поблизости Москвы. Левитан привез этюды с Волги, — мне они казались каким-то чудесным, далеким краем, недоступным для меня. Поехать так далеко казалось невозможным. Да и дорого.
Абраша Баранов, рассказывая мне про свои края, про леса муромские, про реку Клязьму, уговаривал меня уехать на лето в деревню Грезино, поблизости от его села.
— Деревня, — говорил он, — всего шесть домов. А недалеко — большие луга,
И весной, после экзаменов, я в первый раз поехал с Абрашей Барановым так далеко от Москвы.
Приехали к нему в Боголюбово — мне как-то не понравилось: большое село, в ровном поле, внизу по лугу шла река в скучных берегах. И мы тут же уехали верст за восемь, переехали большую Владимирскую дорогу и потом, среди деревьев, увидели на возвышенной полянке одиноко стоявшие избы крестьян, с высокими сарайчиками.
Мы подъехали к крайнему дому крестьянина Гавриила Ивановича. Сам Гавриил Иванович — седой старик небольшого роста — принял нас радушно, кланялся, говорил: «Пожалуйте, вот рад, вот рад…» Мы сказали ему, что хотим поселиться тут, в деревне. Он предложил нам всю его просторную горницу, которая называлась «холодная», — летнюю, так как зимой они жили в другой избе — рядом, с большой печью.
Гаврила Иванович был стар, а тетенька Афросинья, жена его, помоложе.
Нигде я никогда не видал такого радушия, как у русских крестьян. Гаврила Иванович хорошо помнил крепостное право и любил говорить про барышень, госпож своих.
— Вот тута оне жили. И дом был — это место, — показал он к лесу, — но сгорел дом-то… А это самое, где я живу теперь, то завсегда жил тута. Это кухонная изба прозывалась, моя, значит. Я-то повар был у них, у барышень-то.
— Ну что, Гаврила Иванович, — спросил я как-то вечером за чаем, — а барышни-то, поди, секли мужиков, ежели что не так?
— Не-е-е… что вы! — ответил Гаврила Иванович и замотал головой, — не-е-е… нешто можно? Оне ведь девы чистые были… Сироты бедные. Отца их убили на войне, пенсия была — осемь рублей в месяц. Я ходил в Володимер — получал. Одна — утонула через молодца, и он-то тоже утоп. А другая — померла. Вот красива была — чистый херувим! Когда помирала, мы все смотрели на ее, а она на небо глядела, будто что там видела. Все вверх, вверх глядела. Вздохнула и закрыла глаза… Я ей и ручки на груди сложил. Секли!.. и что скажете, право!.. Оне что ни на есть госпожи были и играли на арфе — вот до чего хорошо… и пели — чисто ангелы…
— Что ж, они разве всё здесь жили? Зимой, поди, в Москву ездили?
— Нет. Почитай с самого измальства тут были. Только езжали во Володимер на праздник, к губернатору, али в гости — играть на музыке. Ну, и приедут назад, книжки разные привезут — читают. Всё тут жили. В детстве, верно, во Володимере учились.
— Что же замуж-то не вышли? Красивые, говоришь, были? — спросил Абраша Баранов.
— Красивые, — сказала тетенька Афросинья. — Я тоже маненько помню. Только кто возьмет? Бедность… Они тоже гордые были: кого примут, приедет ежели, а то скажут — дома нет…
— Приезжали к ним, значит?
— Приезжали… редко… Посидят, да уедут. Приглашали их играть в город. Ну, ездили. Платья белые тюлевые, кринолины широкие, ленты, цветы белые…
— А деньги-то брали за игру, за музыку?
— Кто знает. Ежели деньги были когда малые, то мужикам отдавали: кому корову, кому лошадь, али што. А то лекарство — лечили тоже нас. Однова вот барин приехал — што ты… — сказал, поглядев на меня, Гаврила Иванович, — тоже охотник. Дак вот какая беда — утоп… Вот тут, к большому лесу заводина есть — Погана Лужа прозывается, омут. Допрежь, в старину, мельница там была. Место… ух — жуткое!.. Русалка там по вечеру поет. Ну-у… што было. Барышня-то, моя, Надеждой ее звали, его спасти хотела, да тоже и утопла. И узнала другая-то, Аня звали другую, — што крепко, значит, сестра-то его любила… Вот и все.